Листья красные, Исса дымится среди порыжевшего аира. Иногда они запрягают лошадь и едут по деревням навещать друзей матери — еще с девичьих времен. Жбаны с пивом стоят на столе, и попыхивают трубки, и поднимаются стаканы, и дети, и собаки, и зеленые, расписанные цветами сундуки. Из сеней пахнет сыром, молочной сывороткой, яблоками, на перекладинах лестниц усаживаются куры: ленивое спокойствие избы в то время года, когда работы в поле закончены, и хозяйство замыкается в себе, в прямоугольнике двора. Грязь на дорогах мягко хлюпает, переливаясь сквозь спицы колес. Печь уже топится, в сумерках хорошо смотреть на огонь и ни о чем не думать. Розовый свет, пусть все так и остается, — но постепенно угли гаснут, все меняется, темно, а двигаться не хочется.
Фитиль лампы, у которой абажур с одной стороны белый, а с другой зеленый, надо долго подрезать ножницами, чтобы он не оставлял на стекле черных следов. Томаш делает уроки, она откладывает спицы со свитером и слюнит карандаш, чтобы исправить его задачу. Потом придвигает стул к его стулу, они сидят, прижавшись друг к другу плечами, круг лампы, они здесь, а за окном в саду ухают совы.
Однако от случившегося нелегко освободиться. Как-то раз она спросила его, кем он хотел бы стать. Он покраснел и потупил голову.
— Я… Наверное, священником.
Она насмешливо смотрела на него.
— Что за глупости ты плетешь. Почему же именно священником?
— Потому что я… Потому что я…
Он глотал слезы, не в силах их остановить. Он не мог выдавить из себя: "Потому что я не попал в козла и беспокоился, что ты забыла об обете", — впрочем, это была бы не вся правда.
— Потому что я… хуже других.
Благодаря тому, что священник носит сутану, ему можно быть не таким, как все люди, — предъявляемые к ним требования его не касаются. Вот что он пытался объяснить.
Выражение ее лица было таким, что он должен был добавить:
— Да, вот так.
— Ничего-то ты о себе не знаешь.
Он отвернулся и процедил сквозь зубы:
— Я не хочу быть один.
Так дверь открывается только раз: лицо над серым свитером под горло и незнакомка — лучится, зовет, ждет, влечет. Он, застыв, не может понять и внезапно, с криком — прыг, руки оплетают его: она. Нет, это уже никогда не повторится.
Сон спокоен. Она укутывает его одеялом, ее поцелуй ласково провожает его в гущу ночи. Ее шаги удаляются, а Томаш, уткнувшись носом в подушку, размышляет: что он может ей дать? Тетрадь с птицами? Нет, это было что-то другое. "Но ведь я люблю ее".
LXVII
Вечером накануне дня св. Андрея лили воск: у матери получился венок из цветов или терний — неизвестно, а у него — плоский лист с тенью, напоминающей Африку; и на нем крест. Сразу после этого выпал снег, клубы пара вырывались изо рта людей, которые, входя, громко топали, чтобы стряхнуть с каблуков стеклянистую массу. Движущееся хрустящее месиво на Иссе превращалось в лед. Приближалось Рождество — не такое, как всегда: пустая тарелка, которую ставят в сочельник для странника, теперь действительно была для кого-то незнакомого, а не как в прошлые годы с тихой надеждой: вдруг приедет мать? Не Антонина, а она занималась теперь вместе с Томашем подготовкой к празднику: сама приготовила борщок с ушками[92]и слижики.[93]Слижики — это кусочки теста, скатанного в валик, которые пекут, пока они не затвердеют как камушки. В тарелке их поливают сытой — на столе стоит полный ее кувшин. Сыта состоит из воды, меда и тертого мака. Томаша не слишком интересовали блюда между борщом и сладким. Он накладывал себе в глубокую тарелку клюквенный кисель и пухнул от любимого кушанья, а сено, которое кладут под скатерть в память о том, что младенец Иисус лежал в яслях, служило мягким матрасом для его локтей, когда он уже изнемогал от обжорства. Потом они с матерью пели колядки под елкой, и она учила его новым, незнакомым. Они зажигали конюшенный фонарь и шли на Пастерку,[94]увязая в рыхлом снегу.
Мать Томаша была женщиной практичной и решила, что на зиму они останутся в Гинье. В мороз переходить через границу слишком тяжело, а, кроме того, надо было подождать и по другим причинам. Дела отца Томаша шли по-разному, но чаще всего — скверно. После всевозможных перипетий с увольнениями он мыкал горе в должности муниципального чиновника. Хелена получала свою долю в виде земли, значит, и Текле что-то полагалось; но, чтобы раздобыть деньги, которые можно будет обменять на доллары, надо обмолотить и продать зерно, дождавшись хорошей цены. Пришла ей в голову и смелая идея, услышав о которой Хелена воскликнула: "Ты с ума сошла!" Идея заключалась в том, чтобы контрабандой провезти через границу пару лошадей: такой породы крепких низкорослых лошадок кроме как в Литве, нигде нет — значит, в подарок мужу. Но ведь она одна еле пробралась — как же с лошадьми? Глупости, все получится.
Эта граница, открытая только для контрабандистов, волков и лис, ибо город Вильно поляки считали своей собственностью, а литовцы — бесправно отнятой поляками столицей, была для многих сущим наказанием. Мать выбрала коней, четырехлеток, обоих буланых с темной полосой вдоль хребта. Кони эти должны были довезти их до самого дома, причем она рассчитывала на свою удачливость и на то, что пограничников удастся задобрить, если поблизости не будет офицеров и если не получится проехать так, чтобы совсем никто не заметил.
Белый пух в оконных нишах и тишина, а в ней монотонное посвистывание снегирей, шелушащих семена сирени. Приближающееся путешествие пробудило в Томаше интерес к географии Для этих уроков использовался немецкий атлас изданный в 1852 году. Мать исправляла в нем карандашом границы государств, ибо многие из них имели теперь другие контуры. В атласе не были обозначены ни Гинье, ни окрестные селения. Обижаться на это не имело смысла, но Томаш думал о картах вообще: ты тыкаешь пальцем в какую-нибудь точку, а там, под пальцем — леса, поля, дороги, деревни, ходит множество людей, и каждый из них особенный, чем-то отличающийся от других. Ты поднимаешь палец, и ничего нет. И если в костеле у него появлялся соблазн воспарить и смотреть сверху на коленопреклоненных людей, то здесь ему хотелось раздобыть волшебное увеличительное стекло, которое извлекало бы из бумаги все, что там кроется. Чем больше внимания уделяешь этому пространству с его очертаниями материков, кружочками и линиями, тем больше оно привлекает. Это все равно, что ваять две цифры — один и два — и представлять себе, что там между ними. Если бы можно было нарисовать карту; на которой были бы обозначены все дома и люди, — где каждый из них стоит или куда идет, — то ведь остались бы еще лошади, коровы, собаки, кошки, разнообразные птицы, рыбы в Иссе. А если и их нарисовать — то блохи на собаке, и блестящие жуки в траве, и муравьи, и так далее. Значит, карта всегда бывает неточной. И, корпя над ней, делаешь еще одно открытие: здесь, на стуле я один, а там, под моим пальцем, задержавшимся над пустым местом, где должно быть Гинье, — другой. Я указываю на уменьшенного себя. И этот другой "я" — не такой, как "я" здесь, но уравненный, смешанный с другими людьми.