Все это было неспроста, и сердце ее снова сжалось. Трофим тоже уходит в поход, и уже рано-рано утром он оставит ее неизвестно на сколько… Нет, не утром, — спохватилась она, судорожно вздохнув и крепче сжав влажную ладошку сына. — Он же сказал, что ему и ночевать придется в казарме! Ах, господи!..
Да еще молчит, не говорит ничего — что, где, сколько дней! «Нельзя!» — и все тут!
Собственно, она понимала: где бы эти учения ни состоялись, она все равно останется здесь, в городе, одна-одинешенька; но все же знать это почему-то отчаянно хотелось. Почему, почему Трофим ей не откроется?! Не верит ей? Да разве она хоть словцом кому об этом обмолвится?..
Одно лишь утешало — Тоньке ее Комаров тоже не сказал, а она ведь вон какая настырная, любому три дырки в боку провертит!
При входе во флигель ни часового, ни дневального не было, но и дверь почему-то оказалась запертой. Она крепко постучала. Через минуту лязгнула щеколда и дверь распахнулась.
— А-а-а! — протянул Жахонгир, худой и сутулый узбек, в одеянии которого традиционные элементы — засаленная тюбетейка, легкий чапан и галоши на босу ногу — сочетались с поношенным, выгоревшим красноармейским обмундированием — гимнастеркой и штанами-галифе. — Издрасти, Катерин-ханум!
Он служил при штабе давно, еще с царских времен, исполняя обязанности дворника и садовника. Три года назад, когда в Скобелевских казармах случился пожар и сюда перевезли остатки гарнизонной библиотеки, кому-то пришло в голову поручить ее все тому же Жахонгиру. Жахонгир не отказался, но дело вел из рук вон плохо и, похоже, сам это понимал. Во всяком случае, не раз жаловался Катерине: мол, беда ему с этими книжками — хоть из кожи вылези, а порядка на полках, при его-то безграмотности, все равно не навести…
Гриша замешкался на ступеньках.
— Издрасти, Катерин-ханум, издрасти! — повторил Жахонгир и неожиданно принялся класть перед ней поясные поклоны, подобострастно тряся парой десятков длинных седых волосков, составлявших его монгольскую бороду.
— Ты что? — начала было она, но заметила, что взгляд старика скользит по касательной, мимо нее, и устремлен на кого-то другого — вероятно, следом за ними направлявшегося к крыльцу.
Не выпуская из ладони Гришину руку, резко обернулась.
Сердце упало.
* * *
Уже смеркалось, когда наконец решили выбираться. Перед тем боролись на руках, и теперь Звонников твердил, что нужно повторить все заново, только по другим правилам, более справедливым и честным, каковые, по его мнению, должны были низвести Трофима с высот абсолютного победительства на уровень рядового бойца, в жизни которого поражение возможно в той же степени, что и победа; Трещатко, в свою очередь, настаивал, чтобы еще раз выпить за Примака, но этому препятствовали два важных, на взгляд прочих участников застолья, обстоятельства: во-первых, извозчик слишком уж давно дожидался (велено было к пяти приехать, а теперь перевалило за восемь), а во-вторых, выпить все равно было нечего. Безрук покрикивал и все норовил дирижировать хором, хоть давно уж петь перестали, а Трофим галдел наравне со всеми, пока не осознал, что он и сам, пожалуй, сильно запьянел, и тогда примолк, привел себя в порядок и обулся.
Странноватый экипаж, переделанный из пролетки, платил за собственную четырехместность собственной же нелепой передней частью, сколоченной из неструганых досок и вмещавшей лишних двух пассажиров.
— Да это же ж ландо! — повторял Трещатко, громоздко переваливаясь внутрь. — Ландо узбецкое, мать твою так!
Чайханщик, мальчик чайханщика и еще какие-то люди безмолвно стояли поодаль, улыбаясь и кивая — должно быть, провожали.
Безрук стоя махал им руками над головой, затем сцеплял ладони жестом вечной дружбы, потом снова махал. Когда экипаж тронулся, он едва не вывалился наружу. Трофиму пришлось его подхватить и усадить на место.
— Хорошо посидели, — заметил Безрук. — А?
— Ну да, — согласился Трещатко. — Посидели славно. Только вот за Примака забыли выпить.
И пригорюнился.
Больше никто не сказал ни слова. Трещатко похрапывал, Безрук тоже сильно клевал носом, Звонников все встряхивался, будто только что из лужи.
Трофим слезящимися от хмеля глазами следил, как одно за другим уплывают назад деревья. Дорога пошла на подъем. Выбрались на дамбу. Открылась темная гладь воды. Оранжево-бурая, огромная луна неровным желтком отражалась с самого краю…
Минут через сорок неспешной езды прибыли к казармам. Трещатко к тому времени проснулся. Растолкали Безрука, ссадили, поручив довольно бодрому Звонникову. Трофим с Трещаткой поехали дальше. Встали почему-то возле Нового телеграфа. Долго не могли разобраться с деньгами, совали по очереди, извозчик — пожилой узбек — испуганно отшатывался, твердил, что так много ему не надо. Кобыла тоже волновалась.
Трещатко шагал каменно, излишне твердо, как ходят сильно хмельные, но крепкие люди, и можно было подумать, что невзначай сошел с постамента чугунный истукан. Трофим, глядючи, тайком посмеивался. Остановились у дома.
— Эх! — вздохнул Трещатко. — Ничего у нас не осталось?
И с такой горечью и недоумением обвел улицу взглядом, как если бы ему было твердо обещано, что должна расстелиться скатерть-самобранка, — а она почему-то не расстелилась.
— У нас-то? Только флаг и совесть, — строго сказал Трофим. — Хочешь, пошли ко мне. Тихо, а то Гриня спит…
— Нет, не пойду, — отказался Трещатко, печально помотав головой. — В казарму пора. Жаль вот только, за Примака не выпили!
— Как же не выпили! — возразил Трофим. — Выпили. Раза три выпили.
— Мало, — не сдался Трещатко. — За Примака-то? За него еще пить и пить! Эх, Примак!..
И вновь горестно оглядел улицу.
— Что ты? — спросил Трофим.
— Бандуры под рукой нема! — пояснил Трещатко.
Затем отчаянно махнул рукой, набрал полную грудь воздуха и, невзирая на объявленное только что отсутствие бандуры, богатырски заревел, с каждым словом все больше набирая голосу и багровея:
Ой, Примак, душа голоти, лицар ти залiзний!
Потрощив без мiри, щоту ворогiв Вiтчизни!..
В Константиновском сквере всполошились и загалдели вороны, да и Трофим подтянул было, но слов не хватило, и оба они печально умолкли.
— Ладно, Троша! — сказал Трещатко. — Иди! Жена — дело святое.
— Святое, — согласился Трофим. — Давай… Я через час-другой подтянусь.
Они обнялись, потом Трещатко повернулся и пошагал назад, и уже нельзя было даже заподозрить, что этот человек хоть сколько-нибудь нетрезв.
Стараясь не шуметь, но почему-то то и дело оступаясь и производя в темной прихожей такие звуки, как если бы там ворочался и искал выхода большой зверь, Трофим наконец разулся, со стуком уронив сначала один, а потом и другой сапог, и, толкнув дверь, шагнул в комнату.