Глядя на такой смех, Микипыр мрачнел и жалостливо ерошил ему длинные, свалявшиеся колтуном волосы.
— Эх-э-хе, чистый волчонок…
Выколотив трубку под порог, прямо на земляной пат, он опять веселел и лукаво вопрошал:
— А что ты так гостей встречаешь, племянничек? Ни к столу не зовешь, ни заячьей лапшой не угощаешь, а? Э-э, да у тебя и печь не топлена. А ну-ка, готовь обед!
Сам он доставал из-за пояса топорик и шел за хворостом, а мальчишка хватал чугун с прикрученной к нему проволокой и босиком выскакивал за снегом или бежал к болотцу, если снега не было. Потом потрошили дичину, заваривали клюквенный чай…
Уходя, охотник подвешивал на чердаке, подальше от глаз, пару зайцев или несколько рябчиков на черный день, доставал гребенку спичек, отламывал несколько штук и прятал в пазах, обматывая каждую спичку паклей для пыжей, чтоб случайно не вспыхнула и не наделала беды, й наказывая ничего не говорить отцу с матерью.
Куда делась мать — он до сих пор не знает. Может, умерла, может, подалась в иные края, а может, отец прибил под пьяную руку. Самого же отца привез по весне чючю Мики-пыр, скрюченного, закостеневшего, уже поглоданного лисицами. Нашел в лесу, недалеко от избушки, приторочил к лыжам и привез.
На сей раз они не топили печку, не пили чай.
— Собирайся, дружок, — сказал Мнкипыр. — Будешь у меня жить.
И они пошли: Мнкипыр впереди, волоча лыжи, а он сзади, подталкивая палкой мертвого отца.
Может, и не сладка, по-нынешнему, была та жизнь у бобыля, да только воспоминания о ней остались самые сладостные. А какая охота была! А сказки да побасенки охотничьи! Эх, вспомнишь да вздохнешь…
С войны он пришел с медалями и славой отличного снайпера. Немало фашистов укокошил, скрадывая их, как зверя — пригодилась наука Микипыра. Да приехал, считай, на похороны. В тот же год проводил старика ка кладбище. И остались ему в наследство старая избушка охотника да совсем уж древнее его ружье: и ложе истончилось, и ствол поистерся, даже слов не заметно и рисунков, что были когда-то выбиты. Помнится, уже позже, когда по деревням собирали ружья, он тоже понес свое в сельсовет. Так там только посмеялись: забирай-ка, дедусь, свое барахло обратно, оно и не стреляет, наверное. Действительно, неказисто ружьишко, да ведь не оно стреляет, а охотник!
Послужило оно в свое время хозяину. Сколько лис, зайцев да белок добыл — не счесть. Да и деньги за шкурки в районе получал немалые. Недаром его звали так уважительно: охотник из Пиштенера. Мог бы он, конечно, при тех деньгах новое ружье купить, двухстволку. Да это было дороже…
Золотое времечко. Он тогда только-только женился, поздновато, правда, но что поделаешь — война все сроки перепутала. А как его Пелагея с охоты встречала! Не то что теперь… Так и кружилась вокруг, так и ворковала: «Ой, любезный мой, золотой мешочек мой, да как ты так умеешь? Видать, зверь сам идет тебе в руки. Видать, счастливый ты, в шелковой рубашке родился. Прямо чудо!» Помогала раздеться, сапоги стаскивала, полштофа белого из сундука доставала, приглашая к столу.
А сейчас? Повывелась дичина. Приходишь ни с чем, уставший, язык на плечо. Да и здоровье не то: разошелся по швам, как старая высохшая бочка. Куда за зверьем гоняться! Вот и ставишь капканы у дороги.
Да, какого только зверья не видывал! Единственное на волка не ходил. И было отчего. Но об этом он даже Микипыру не рассказывал. Волки тоже его сторонились. Бывало, на стаю натыкался. Другого бы они гнали до самой деревни, а его, глядь, стороной обошли. Может, железом да порохом пропах, но он иное думал. И лося убитого не раз в лесу на ночь оставлял: пометит его со всех сторон мочой и уходит. Ни один зверь не трогал его добычу!
Не головой он помнит тот давний случай, а телом: кожей, носом, языком и нёбом. Он осознал его позднее, вероятно, в зрелые годы, и восстановил в уме последовательность событий. Наверное, это было весной, в мае. Дома съедено все, что можно съесть, и он, маленький человечишко, гонимый голодом, отправился в спасительный лес. А куда еще идти? Но и там нет ни ягод, ни грибов, и трава еще не вошла в силу. Он уходил все дальше и дальше, не разбирая, человечья ли то тропа или звериная. Падал от голода и усталости, снова вставал. Но, видимо, добрая звезда ему светила или кто-то молился за него… Он не пропал, не потерялся.
То есть это в нашем смысле не потерялся — иначе говоря, знал, где его дом. Он не знал другого — как выйти к жизни, и в этом смысле прямо потерялся, подошел к последней черте.
Может быть, он полз, может, дрожал от холода ночами, может, сутками лежал в забытьи, плакал, звал отца и мать или еще кого-то. Этого нет в памяти. Но на зов его лес все-таки откликнулся, или он сам вполз в то уютное пахучее место. Он помнит грубую шерсть на лице, острый и душный запах псины, тепло, приторно-жирный вкус молока во рту… Он ничуть не боялся, и даже не думал, у кого ищет соски — так манил его этот чуть кисловатый запах жизни. И сам он, наверное, не пах человеком — только смолой, которую сколупывал с елок, прелыми листьями, на которых спал, молодыми побегами липы, которые жевал. И зверь поделился с ним молоком, теплом, логовом…
Сейчас-то он твердо знает, что это был за зверь. А как он плакал, когда обнаружил вдруг, что его кормилица ушла! Так плакал, будто потерял родителей. И не родись он человеком — то желал бы в тот момент родиться волком. Тот случай ненароком перевернул всю его жизнь. Под старость особенно чувствуешь это. Волчица-мать поставила на его судьбе свою отметину. Эту тамгу ни смыть, ни вытравить. Ее не увидишь глазом, лишь сердцем почувствуешь, если имеешь сердце. И будешь ощущать ее до конца, до смерти, как ощущаешь в иные минуты ни с того ни с сего назойливый запах волчьего молока.
5
Ахнув от неожиданности, старик стоит в оцепенении. Он чувствует, как мороз волнами заходил по спине, и мокрые волосы будто приподняли шапку.
— Волк! Откуда? — бормочет он и оглядывается, но ничего, кроме собственных следов, не видит. — Сколько лет их здесь уже не было. И вот — пожаловали. А может, одиночка приблудился откуда-то. Говорят, на Провое, на Звениговской стороне,