ты — беги! И несешься на лыжах как ветер. По свежему следу скатишься в овраг, петляешь по роще, выходишь в чистое поле, за скирды (здесь всегда соломенные ометы стояли). Заяц сделает прыжок и затаится где-нибудь под кустом. Теперь ищи, нюхай снег и воздух. Сделав отметину с места, откуда прыгнул косой, бегаешь кругами, пока не выгонишь, и ну кричать вдогонку:
— Ату, ату его! Эй, лови, лови!
Заяц летит как по воздуху. Большой круг сделает, малый ли, смотря по обстоятельствам, а все равно выбежит на дядю. Тот уже приготовится к встрече. «Брдун-н-н», — рявкнет ружье, и эхо доходит аж до леса, там ударяется о самую толстую сосну и, потеряв силу, снова отходит в поле. А заяц на два аршина прыгает вверх, потом зарывается в снег, брыкает ногами, пока окончательно не протянет их, не успокоится.
Подбежишь к дяде, в руках большой пушистый белый комок.
— Вот тебе и шапка! — говорит чючю.
Идешь — не нарадуешься, и трофей в руках. А по улице героем: грудь вперед. Да еще свистишь под каждым окном:
— Эй, Мичу! Вею! Вачи!
Пусть все ребята смотрят, какой герой шагает!
А то еще палками зайцев били, когда пороху не было. Эх, молодость, молодость…
Старик тычет палкой в снег, и она свободно пронизывает сугробы. Тогда он спускается пониже, но и здесь ничего нет. Плюет зло и поднимается вверх, к полю. Опять пусто. Устал. Холодно, а у него пот на лбу.
— Что за черт?! Какой такой зверь попал? Аль пошутил кто? Снял да унес домой, а я, дурак, ищу…
Больше он не смотрит на тропу. Поворачивается направо, налево, обегает кругом и снова поворачивает к болоту. Нигде ничего. Что за оказия! Лис не мог утащить капкан, к нему прикован тяжелый оковалок бревна. Разве кабан случаем попал, говорят, их запустили в наши леса?
— Там еще посмотрю, — решает наконец старик и поворачивает к старой священной роще, капищу древнего языческого бога Керемета, которому некогда поклонялись марийцы.
Еще на его памяти резали здесь овец, телят, задабривая злого бога, варили их и ели. После войны обычай этот начисто забыли, перестали следить за рощей. Кое-кто даже рубил в ней деревья на дрова, ленясь ехать в лес. Сейчас ее заполонил подрост, торчат трухлявые пни, гниет валежник. И только иногда приходят сюда некоторые старухи, приносят курицу или утку, выпускают ее, придерживаясь старого обычая. Птица за лето нагуляет жирку на воле, а осенью, как правило, попадает в зубы лисе или хорьку.
И только подошел он к мольбищу, как тут же у пня увидел чурбан с прикованной к нему цепью, совсем на виду — не захочешь, и то увидишь, даже снегом не занесен. Он потянул за цепь, вытащил из-под снега замкнутый капкан и ахнул: в его зубьях, ущемленная за клочок шкуры, висит окровавленная лапа. Волчья лапа!
4
Старик никогда и никому не рассказывал о своем детстве, даже вскользь не касался этой темы. Рос он, как волчонок — всегда голодный, одинокий, угрюмый, хотя и был единственным выжившим ребенком в семье. Казалось бы, родители должны беречь, любить и лелеять свое дитя, ко где уж там, они и сами постоянно грызлись друг с другом, как собаки. По крайней мере, он не помнит ни единственной их улыбки, ни единого теплого слева. Жили они где-то в лесу, а может быть, на опушке, в маленькой, холодной и мрачной халупе — сейчас и не узнать где. Кругом были деревья да руэм перед окном — старая вырубка вдоль мшистого болотца с оконцами чистой воды.
Мать с отцом иногда на целые недели пропадали куда-то. И он, грязный, голодный, полуголый, весь в соплях и цыпках, жил как мог. Отщипывал кусочки от оставленной краюхи хлеба, жевал прогорклую муку, но в основном кормился дарами леса: ягодами, травками, кореньями, сырыми грибами, птичьими яйцами. Где-то рядом, видимо, была деревня, потому что он, проваливаясь по самую пазуху в снег, ходил однажды зимой туда, выпрашивал куски, вареную картошку, а то лазил по курятникам и шарил в гнездах. Но это уже позже, когда немного подрос. И одиночество его не пугало. Целыми днями бродил по лесу, иногда и засыпал, свернувшись калачиком, под деревом, а ночью просыпался от холода и безошибочно шел в полной темноте к дому, будто чуял, как зверь, свое логово. Он не знал иной жизни и потому считал свое существование вполне обычным.
Родителей он не ждал, и они появлялись всегда неожиданно, чтобы так же неожиданно исчезнуть. В первые минуты по приходу домой они, будто вспомнив, что происходят от человечьего племени, затаскивали его в избушку, снимали старые и одевали на него новые тряпки, совали в руки ломоть хлеба, утирали сопли и награждали подзатыльниками. А потом уже не обращали никакого внимания. И он забирался под лавку и следил за отцовскими ногами, мечтая улизнуть в лес. Он только и помнит эти ноги, черные от грязи и грубые, как копыта — отец совершенно не замечал его и пару раз сшиб с ног, с тех пор мальчонка не спускал глаз с этих ног, чтобы не попасть под их безжалостный удар. Мать же не запомнилась ему ничем.
Единственным другом его, братом, отцом и матерью стал лес: он баюкал, выхаживал, кормил, защищал — он заменил всех. Правда, был и еще друг, но как же редко он приходил, будто не знал, не чувствовал, как худо без него мальцу. И каждый приход его становился праздником, если только было тогда в его понятиях это слово и это чувство.
Старый охотник бобыль чючю Микипыр приходил обычно по осени, потом по первой пороше и зимой раза два-три. Летом же, кажется, не был ни разу. И всегда появлялся в самое трудное время, как будто чувствовал это и как будто знал, что отца с матерью нет дома. А может быть, действительно знал. Он ставил ружье у порога, отстегивал с пояса и бросал под лавку вязку добытой дичи, стягивал с головы вытертый заячий малахай и сразу же доставал черную от времени можжевеловую трубку. И только пустив под потолок клуб пахучего дыма, говорил:
— Ну, как живешь, изи шольо (он почему-то всегда называл его племянником, хотя на самом деле не был даже дальним родственником)? Вижу, хорошо живешь. Ишь, какое пузо отъел! — и тыкал ему толстым, желтым от табака пальцем в рахитичный живот, заливаясь смехом.
Мальчику тоже становилось весело, он скалился и рычал, не умея смеяться.