Один из лучших, пожалуй, примеров такой формы мышления, которая могла бы служить развенчанию утопической философии Блоха, дал Франц Кафка в своем наброске «Городской герб», где говорится о сооружении Вавилонской башни. Обосновывая «мнение, что строить нужно как можно медленнее», обитатели города строителей, занятые строительством идеологическим, рассуждали:
[С]амое главное во всем этом предприятии – мысль построить башню, которая достанет до неба. По сравнению с этой мыслью все прочее второстепенно. Мысль эта, во всем своем величии явившись однажды, уже не может исчезнуть; пока будут на свете люди, будет и сильное желание достроить башню[624].
Эта безумная утопическая цель, которая должна была скреплять человечество воедино, возносить его к небу, к которой должны были сводиться все его помыслы, следующим поколениям уже казалась бессмысленной, но никуда деться из этого города они не могли. Высокую цель заменили промежуточными, и до строительства башни руки так и не дошли.
История башни интересна не только тем, что показывает, как легко утопия может обнищать, закоснеть, как мало нужно людям, чтобы самим загнать себя в ловушку большой идеи. Важно и другое: у Кафки строители втайне или открыто, но желают вырваться из этой ловушки – они ждут апокалипсиса – того дня, «когда город, пятью следующими через короткие промежутки ударами, разрушит исполинский кулак. Поэтому-то кулак и изображен на гербе города». В каком-то смысле Блох избрал противоположный, параллельный путь – от предчувствия, даже заклинаний апокалипсиса, от тоскливой безысходности дольнего мира – к утопии, которая нигде и никогда не воплотима до конца, но хранит надежду, героями Кафки утраченную давно и навсегда.
Идя по следам, которые Блох оставил в истории мысли, мы, конечно, многому научились. Полемизируя с Лукачем, он учредил пространство коммуникации между авангардным искусством и марксистской критикой, под влиянием методологических идей «Теории романа» искал языки описания для философии, которая узнавала бы себя в литературе. Мышление молодого Блоха стало оселком, на котором испытывал себя иудейский мессианизм во всем напряжении своих противоречий между новым трепетом и нелепой монументальностью собственных притязаний, между поиском духовной свободы и теми тысячами тысяч, которые даже не успели понять, за что и почему они раздавлены историей. Этот мессианизм явлен нам не только в апокалиптических пассажах из «Духа утопии» или в «Теолого-политическом фрагменте», мессианскому ритму подчинены герои трагедии, романа, барочной «драмы скорби», мессианство задает логику литературных жанров.
Конечно, мы должны спрашивать, чем в наши дни может стать наследие Блоха, с его навязчивой идеей о том, что все сны когда-нибудь сбудутся, с его странноватым оптимизмом и с проповедью гуманистических ценностей от имени Маркса. Сможет ли философия утопии сегодня, когда с новой силой заявляет о себе апокалиптическое сознание, стать для нас вполне подходящим языком описания и стилистическим ориентиром?
Важный философский урок, который неустанно воспроизводится у Блоха, состоит в том, что нет абсолютной инстанции, способной судить утопическую мысль, что рациональная наукообразная трезвость, пытающаяся развенчать утопию как «воздушные замки» или Аристофановы «облака», сама оказывается беспомощной перед нестабильностью мира, в котором мы живем. Законченность форм, точность понятий и определений могут быть не только чертами совершенной красоты или прогрессивной науки, но и характеристикой догматического, авторитарного сознания. Блох сумел со всей решимостью высказать эту мысль на понятном своему веку языке, и она – осознанно или нет – стала ориентиром не только для современного искусства, в котором поиск и сама возможность формы постоянно ставятся под вопрос или даже упраздняют сами себя, но и для многих направлений новейшей философии. И здесь оказался решающим опыт Беньямина.
Конечно, именно Блох был одним из первых в ХХ в., для кого марксизм и теология могли свободно монтироваться в одном концептуальном ряду. Но когда появились работы Беньямина, сменился и стиль Блоха – от апокалиптической мистики он перешел к мистике секулярной и вместе с Беньямином принялся свидетельствовать о мире, в котором имманентность смысла ушла (PH, 354), но, уйдя навсегда, оставила по себе следы утопии. Беньямин, по-видимому, был для Блоха тем, кто показал непрочитываемость, неисчерпаемость этих следов. Молния на грозовом небе истории может, конечно, на краткий миг осветить темный ландшафт истины, но такой опыт нельзя произвольно повторить, и на следующий день от этого ландшафта уже ничего не останется. Оборотной стороной парадоксальности, присутствующей в утопическом проекте, как раз и оказывается эта дрожь смутного, непроницаемого мгновения, принципиальное недоумение перед опытом времени и поиск решений, которые помогли бы с этим временем обращаться.