Я посмотрел на свои часы — они остановились.
Рукава куртки и рубашки у левого локтя стали твердыми от запекшейся крови. Счастье и несчастье. Кровь остановилась из-за того, что я лежал животом на руке. Попробовал пошевелить пальцами — не получилось. Осторожно маленькими ножницами для стрижки ногтей я разрезал рукава куртки и рубашки. Я резал все глубже и глубже через кровавое месиво. И странно — я не пришел в отчаяние и не испугался, когда увидел свою руку, лежащую отдельно от меня. Не понимая, почти помешавшись, я смотрел на желто-синюю руку и на часы, лежавшие передо мной, как на что-то такое, что было не частью меня. Механически я взял часы. Вы их, конечно, помните. Это был подарок дедушки на конфирмацию. Перетянул предплечье ремешком от котелка и осмотрелся. След танка отпечатался в нескольких метрах от позиции пулемета. Он был кривой, и колеи были наполнены водой. Собаки ехали от окопа к окопу. Почему именно меня они не взяли — не знаю.
Иван прорвался!
Повсюду валялось множество вещей. Я не стал ждать, пока стемнеет, надел русскую накидку и таким „полуиваном“ отправился дальше. Мне навстречу проехало несколько Т-34. Они отходили. Значит, далеко прорваться им не удалось. В любом случае, я вежливо их пропускал. Рука горела огнем. Мне стало плохо. Ноги были как ватные.
Потом я нарвался на отделение русских. Теперь я понял, как был прав, захватив с собой автомат. Они попали мне в спину и в голень. Боль была нестерпимой. Но я дошел, и мне удалось сесть на „Тигр“, ехавший в тыл. На главном перевязочном пункте стояли пустые бочки из-под бензина, из которых свешивались отрезанные руки и ноги. Вокруг лежали раненые и мертвые. Когда я снова очнулся, кто-то дал мне глоток водки и мягко сказал:
— Радуйся, приятель, для тебя война закончилась!
Культя левой руки была загипсована и забинтована. Я снова почувствовал левую руку, торчащие пальцы и снова подумал: странно, рука валяется в Прохоровке, а я могу сжать кулак, вытягивать и сжимать пальцы.
Несколько дней я оставался в Харькове. Там я услышал, что операция „Цитадель“, наше наступление на Курск, действительно было прервано, хотя мы и прорвались! И несмотря на то, что мы удержались под Прохоровой! Якобы американцы высадились где-то в Италии. Но зачем было прерывать? Зачем было тогда заваривать эту кашу? К чему терять столько жизней?
В любом случае, не беспокойтесь. Худое споро, не сорвешь скоро».
Он еще раз перечитал письмо. «Нет, такое домой посылать нельзя. Там они все в обморок попадают».
— А теперь — спать!
Когда медсестра увидела его удивленные глаза, улыбнулась и сказала:
— Завтра тоже будет день, не так ли?
Он лег. Одеяло было легким, белым и чистым. В зале постепенно становилось тихо. Кто-то стонал. В оконные стекла стучал дождь. Проклятый дождь. Культя руки горела и пульсировала.
Он посмотрел в потолок, притянул губу к носу, слегка повозился туда-сюда, глубоко вздохнул. Эрнст — Дори — Ханс. Ханс?
Длинного он больше так и не видел. Удалось ли ему выбраться? Дори отвез Эрнста в тыл. Эрнст хотел еще позаботиться на перевязочном пункте о Пауле, а Дори должен был отправиться назад в роту, по возможности с боеприпасами и продовольствием. Но он не приехал до их последней атаки. В любом случае, оба из нее вышли, совершенно точно. Он почувствовал, как глаза налились слезами. «Рева, — ругнулся он про себя, — сейчас, когда все позади, тебе уже всего хватает, а ты начинаешь реветь, как разочарованная девочка».
Уни? Зепп, Пауль, Эрнст и он, может быть, Ханс и еще Шалопай. Это — в лучшем случае, семь из двенадцати, нет, с пополнением — семь из шестнадцати, которые выжили.
Он натянул одеяло до подбородка, почувствовал приятное тепло постели, прислушался к тихой дроби дождя и почувствовал ритм дергающейся культи. Что сказала медсестра? Завтра тоже будет день?
«Правда. Редкое чувство, новое, непривычное чувство. Сознание того, что завтра тоже будет день, снова день, совершенно точно день, и ты его проживешь».
Эпилог
Комната была не большой и не маленькой, не загроможденной и не бедной, обставленной не без вкуса. Типичной. Кровать, круглый стол со стульями, софа, комод с тазиком для умывания и кувшином и огромный платяной шкаф. На стенах две картины — «Рыбак на Кёнигсзее» и, прямо напротив нее «Охота Еннервайна». Жилище студента.
Ничего особенного, но среди руин, развалин, пепла и воронок от бомб — светлый мир. Светлый мир в Мюнхене, Зендлинге летом 1947 года.
— Еще хочешь?
Светловолосый хозяин комнаты покачал головой, улыбнулся и сыто откинулся назад:
— Нет, Эрнст. При всем моем желании, больше не могу.
Жареная селедка болталась, удерживаемая за хвост большим и указательным пальцами над коричневой оберточной бумагой.
— А я бы еще не прочь.
«Он совсем не изменился. Какая радость наблюдать за ним, когда он ест, — улыбнулся Блондин, — и если бы я не был сыт по горло, то у меня снова разыгрался бы аппетит».
— Ну, рассказывай. Или можешь предложить что-то другое?
— Да? Про что?
— Про что! Я про тебя ничего не знаю с Прохоровки. Только не на твоем баварском диалекте!
— Ты даже передохнуть не даешь.
— Итак?
— Итак… После того как я в балке раздал остатки организованной мною жратвы, забрался на мотоцикл Дори. Мне было трудно удержаться на заднем сиденье, так как Дори ехал как чемпион мира по слалому. После того как обстрел немного стих, после того как ночной воздух снова стал пахнуть воздухом, а не нефтью и дымом, я стал осознавать, что сражение под Курском для меня отгремело.
Мы сдали Пауля на перевязочный пункт. Потом мне пришлось ждать. У меня было время. Так много времени, что я очень пожалел о том, что так щедро распорядился своими запасами жратвы. Сейчас бы перекус был очень кстати…
Он продолжал рассказывать о снабжении, перевязке, отправке в госпиталь, об операции. Блондин вопросов не задавал.
— Когда я лежал на носилках, санитар улыбнулся и сказал: «О том, можно ли еще спасти руку, решат в тыловом госпитале на территории рейха». Я кивнул, и для меня стало ясно, что принимать это решение не поручу никому, кроме самого себя. И снова у меня было время. С тем различием, что было что-то поесть. Но я должен все-таки сказать, что мне, как человеку, способному прокормить самого себя, как организатору, — да, Цыпленок? — приходилось существенно легче.
Наконец я сел в санитарный поезд и отправился на запад. И…
Он рассказывал дальше, от отпуска по ранению, дальнейшего пребывания на фронте до попадания в плен, а Блондин наблюдал за другом, за тем, как он сидит, слегка наклонившись вперед, поставив ноги под широким углом, опираясь локтями о стол. Раньше он смотрел на мыски сапог, а теперь он смотрит на свой стакан. Ничего не изменилось. Ничто его не изменило. Он такой, как был всегда — крепыш, как говорят баварцы, образец здорового мужика, спокойного, умелого, твердолобого до упрямства и храброго до легкомыслия.