Варвара доложила о посетительницах. Матушка приняла высокую женщину, а другая – «тихая тень», как ее про себя назвала Варвара, – так и сидела в темном уголке приемной, опустив лицо, скрытое вуалью.
Варвара исподтишка поглядывала на нее, думала, что гостья небось задремала, и досадливо хмурилась, когда спицы – она постоянно что-нибудь вязала для детского приюта, опекаемого монастырем, вот и сейчас в спицах болтался почти готовый носок, – звонко щелкали одна о другую, тревожа тишину.
Потом вышли настоятельница и гостья. Варвара поразилась тому, какое странное, встревоженное лицо у матушки. Рука, безотчетно перебиравшая четки, заметно дрожала.
Гостья кивнула настоятельнице, потом подошла к своей спутнице и замерла перед ней. Мгновение стояла так, потом вдруг поклонилась… странно так поклонилась, не переломилась в поясе, не упала на колени, чтобы коснуться лбом земли, а плавно, медленно присела, чуть склонив стан. Руки взлетели, кисти изящно изогнулись, подхватив края широкой юбки.
«Тень» слабо шевельнулась и протянула тонкую руку, обтянутую черной перчаткой. Высокая женщина припала к этой руке, и казалось, прошло невыносимо много времени, прежде чем смогла от нее оторваться.
– Прощайте, – пробормотала сдавленно. – Храни вас Бог!
Ответа не последовало, и гостья ушла, по-прежнему держась чрезвычайно прямо, однако плечи ее чуть вздрагивали.
– Сестра Варвара, – негромко проговорила матушка. – Прими новую насельницу нашей обители. Назначим день крещения и дадим ей новое, не мирское имя, а пока… пока мы будем звать ее Молчальницей. Она дала обет не произносить ни слова. Запомни сама и скажи сестрам, что чужие обеты надобно почитать. Впрочем, я им сама все скажу.
Варвара помнила, что Молчальница приняла постриг 17 сентября – в день мучениц Веры, Надежды, Любови и матери их Софьи. Для нее было избрано имя Вера, и под этим именем Молчаливая тень прожила в монастыре более тридцати лет. И вот сейчас Варвара – уже матушка, уже настоятельница – приняла ее последний вздох и закрыла ее глаза, которые некогда были голубыми, а теперь словно бы отцвели, как незабудки. И сейчас снова, как и прежде, как и всегда, поразила ее мысль: да неужто правда то, что открыла прежней настоятельнице высокая женщина, которая привела Молчальницу в обитель? Неужто правда то, что открыла матушка своей преемнице Варваре на смертном одре? Неужели сейчас испустила последний вздох не кто иная, как…
* * *
– Пусть приедут обе, – сказала Екатерина, и сын ее, великий князь Павел, только кивнул, ибо тон матери не допускал возражений. – Посмотрим и выберем.
Она окунула перо в чернильницу и вернулась к письму, которое писала графу Николаю Румянцеву, русскому посланнику при германских дворах:
«По прибытии в Петербург они будут жить в моем дворце, из которого одна, как я надеюсь, не выйдет никогда…»
– Как же никогда, ваше величество? – робко спросил Павел. – Что ж она будет делать в вашем дворце всю жизнь?
Екатерина уничтожающе посмотрела на сына:
– Подумай, голубчик! Хорошенько подумай!
– Предполагается, что одна из этих принцесс станет женой великого князя Александра, – с нескрываемой издевкой подсказал сидевший подле императрицы Платон Зубов и бросил кусочек булки левретке.
Левретка обнюхала булку, но есть не стала, рассердилась и подняла лай. Однако облаяла она почему-то не насмешника Зубова, а великого князя.
Павел окинул взглядом компанию, которую он ненавидел. И почувствовал, что заодно с матерью и ее любовником ненавидит теперь и эту, как ее там, которая станет женой его сына. Луиза? Фредерика? Какая разница!..
31 октября 1792 года в Петербург прибыли из Бадена две дочери тамошнего маркграфа Карла-Фридриха: Луиза – Августа, тринадцати лет, и одиннадцатилетняя Фредерика-Доротея. Одну из них предполагалось выбрать в невесты великому князю Александру Павловичу, которого Екатерина про себя мысленно величала цесаревичем и всерьез намеревалась сделать наследником престола. Пока же Александру было пятнадцать, самое время обзавестись семьей. Внук казался Екатерине обворожительным мальчишкой. Красивый, самолюбивый, умный, образованный, тщеславный как раз настолько, сколько нужно наследнику, пылкий, преисполненный радостных мечтаний – и в то же время задумчивый, умеющий размышлять, очень сильный физически, а сила нравственная придет с годами, главное для монарха не быть, а казаться сильным, чтобы внушать уверенность в подданных… Один недостаток усматривала Екатерина во внуке. Он был еще невинен, однако этот гордиев узел императрица разрубила с ловкостью другого Александра – Великого: изящно и насмешливо намекнула некоей хорошенькой фрейлине, что великий князь излишне робок, – и дело было сделано.
После того, как это произошло, великий князь несколько дней имел вид одновременно торжествующий – и перепуганный. Этот испуг в прекрасных голубых глазах не понравился Екатерине. Никто не знал мужчин лучше, чем она, их большая любительница. Мужчина, которому становится в постели страшно, который начинает думать не об амурных делах, а о своем, к примеру, нравственном падении, – это сущая погибель для его жены или любовницы!
Впрочем, надеялась Екатерина, с внуком все обойдется. Примеров для подражания при дворе множество. Взять хотя бы ее саму, императрицу…
Она томно вздохнула и подмигнула Платону Зубову, который осматривал в зеркале свой бесподобный нос: не вскочил ли, храни Боже, какой-нибудь прыщик, который может испортить его совершенную красоту?..
Стоило Платону перехватить взгляд императрицы, как он отошел от зеркала и с улыбкой двинулся к любовнице. Прыщик был на время забыт…
Но вернемся к сестрицам Баденским. С первого взгляда стало ясно, что той, которую Екатерина оставит в своем дворце, чтобы «не вышла никогда», будет старшая сестра – Луиза-Августа.
– Я ничего не видел прелестней и воздушней ее талии, ловкости и приятности в обращении, – с пылкостию сообщал Евграф Комаровский, выполнявший поручения при иностранных дворах и сопровождавший Луизу в пути.
Воспитатель Александра господин Протасов смотрел на будущую невесту своего питомца с особенным пристрастием и даже ревностью. Отчасти его настораживала та стыдливость, с которой относился к юной маркграфине Александр. В его поведении была какая-то тревога. Это определенно плохой признак. Но признак чего? Протасов и сам не мог бы сказать. А впрочем, Александр взирал на Луизу с немалым восторгом, а потому Протасов счел, что тревога – признак нарастающего чувства, и с восторгом строчил в своем дневнике: «Черты лица ее хороши и соразмерны ее летам… Физиономия пресчастливая, она имеет величественную приятность, все ее движения и привычки имеют нечто особо привлекательное. В ней виден разум, скромность и пристойность во всем ее поведении, доброта души ее написана в глазах, равно и честность. Все ее движения показывают великую осторожность и благонравие, она настолько умна, что нашлась со всеми, ибо всех женщин, которых ей представляют, сумела обласкать, или, лучше сказать, всех, обоего пола, людей, ее видевших, к себе привлекла».