Полбутылки… чего, водки?.. лежит, разбившись вдребезги, на земле. «Она, должно быть, ее под пальто прятала, должно быть, уронила ее, она по–прежнему пьет, она пьяная», — эти мысли налетели сразу. Большие зубцы стекла торчат над тротуаром там, где лежит уцелевшее донышко бутылки, их грани ловят солнечный свет и грозно посверкивают.
— Береги лапы, Чарли! — кричу я, увы, слишком поздно: пес наступает на осколок и издает долгий жалостливый вой. Он терзает мне душу. А Кэролайн стоит там, упершись взглядом в сверкающий тротуар, пока Чарли скулит, держа лапу на весу, словно предъявляет доказательство.
Я было совсем уже бегом пускаюсь к сестре и бедному своему недоумевающему песику… и тут вспоминаю про Дэниела, я только что дала ему вылезти из коляски, чтобы он ножками походил немного, но я опять слишком опаздываю, знаю, что опаздываю. Поворачиваюсь и вижу, как мой сын (всего–то в десятке ярдов[27]от меня!) стоит, еле держится на самом краешке тротуара напротив винного магазина в конце нашей улицы, как раз там, где она пересекается с оживленной магистралью.
— Дэниел! — воплю я, и мой золотоволосый малыш, такой живой, такой полный сил и надежд, дарит мне самую широкую и самую радостную улыбку, полную счастья.
Он обожает автобусы. Потом он снова поворачивается и смотрит через улицу на людей, стоящих на остановке автобуса напротив. Выражения их лиц полны ужаса, их руки мельничными крыльями мелькают в воздухе, сигналя о полной беспомощности.
Время замедляется, будто ветер опал. Вижу прекрасную голубизну неба, словно задник на сцене, жестикулирующие руки и рты в движении — медленном и беззвучном. Вижу, как катит мимо велосипедист, смотрю, как он оглядывается через плечо на моего сына, вижу, как он завихлял, бросил велосипед на землю, только понимаю, что в этом нет смысла, он туда тоже не успеет — и я не в силах этого вынести. Вижу, как голубизну задника прочеркивает полет птицы, такой медленный, что она того и гляди с неба свалится. Вижу, как нынче утром Бен целует на прощание Дэниела, ерошит ему волосы, говоря: «Вечером увидимся, малышок»… Только не увидятся, Бен оказался не прав. В сознании картинка, от которой половодье любви прокатывает через меня: Дэниела подносят к моей груди. Вижу спину своего сына, его синее пуховое пальтишко, его бежевые вельветовые брючки, его новенькие темно–синие сапожки, его золотистые светлые волосы. Почему–то я различаю цвета: они так великолепно ярки под солнечным светом.
И тут я вся подбираюсь, бегом пускаюсь к моему мальчику, кровь уходит из тела, все его члены пробирает дрожь, но прежде, чем я добегаю туда, Дэниел весело машет ручкой людям на автобусной остановке и делает еще один шажок — на проезжую часть.
В сердце моем нет места ни для чего, кроме безмолвия. Тишина угнетает, горем исходит, и это невыносимо. Оно, полагаю, для всех одинаково, это время скорби. Оно заставляет весь мир замереть, как надолго, этого я вам сказать не смогу, — мучительная передышка от всего, что еще навалится. А потом неистовый крик: во мне ли, вне ли меня? — поднимается и, кажется, нет ему конца…
Сейчас, в нашем номере безвестной гостиницы, Бен заключает меня в объятия, и мы вместе оплакиваем нашего сына, наверное, в первый раз. Положим, вот оно, то единственное место, где я хочу быть, но все равно чувствую себя потерянной и доведенной до отчаяния, словно бы мир повернулся вокруг какой–то другой оси и день стал ночью, а добро сделалось злом. До этого я никогда вслух не говорила о том, что и как произошло, и рыдания раздаются по всему номеру и в коридоре. Ужас огромен, как автобус, огромен, как номер 23, что сбил моего прекрасного мальчика прямо на моих глазах, что смял его белокурые волосы и голубые глаза в сочащееся кровью видение наихудшей из преисподней.
Бен ничего не говорит, держит меня, и мы плачем, плачем, мы оба оплакиваем нашего мертвого сына и наши собственные порушенные жизни: как раз тогда, когда все воспринималось таким совершенно превосходным! Прежде я никогда не была суеверной, однако, возможно, смерть Дэниела была знамением: не желай слишком многого, не ожидай слишком многого, жизнь складывается по–разному. В конце концов мы улеглись вместе на жесткую белую кровать и так или иначе сумели уснуть, по–прежнему заключив друг друга в объятия, по–прежнему охваченные страданием.
66Меня, должно быть, напичкали лекарствами, но я все равно просыпалась и кричала. Вопила и вопила, ужас какой–то, но не могла, кажется, остановиться.
Бен бросается ко мне, лицо у него посерело, горестные мешки повисли вокруг глаз, и я даже в бредовом своем состоянии понимаю, что разбила и его сердце.
«Я виновата, так виновата», — бормочу я сквозь рыдания, а потом опять принимаюсь кричать. Похоже, моя мать тоже в комнате, она бросается за врачом — сделать мне еще один укол чего–то, полагаю. Когда я, плача, спрашиваю: «А где Кэролайн?» — все смотрят на меня как на помешанную, а потом я снова вспоминаю раздавленное тельце Дэниела и вою зверюгой. Приходит наконец врач со своей сверкающей иглой, и страшная картина снова уходит в черную глубину моего сознания, чтобы остаться там навеки.
Уже прошло три дня, и я больше не в больнице, мне больше не колют успокоительное, и Бен осторожно просит меня поговорить с полицией, нужно дать объяснение. «А Кэролайн тоже придется пойти?» — спрашиваю, у Бена опять смущенный вид, он говорит: «Какое Кэролайн имеет к этому отношение?» Тогда я думаю, что, наверное, вообразила себе все, может, я так или иначе не уследила за Дэниелом, может, моя сестрица никак к этому не причастна, даже не было ее там. И тут вламывается мое здравомыслие, я знаю, что, разумеется, она была там, только, похоже, никто не видел ее позади меня, все, должно быть, слишком сосредоточились на развернувшейся перед ними мучительной сцене: загубленный малыш, обезумевшая мамаша, потерявший рассудок водитель автобуса, — чтобы просечь точную копию меня самой, удирающую в другую сторону. Когда замечаю, что Чарли слегка прихрамывает, тупо проверяю у него лапы, и вот он, в передней левой бриллиантиком сверкает крохотный острый осколок стекла. Вытаскиваю его, и Чарли взвизгивает, а я решаю, что нет никакого смысла осложнять дело, какая теперь разница, Дэниела мне уже не вернуть, и я бросаю осколок в мусорный бак.
Просыпаюсь рано, в животе резь, а мир вокруг воспринимается пустым, хотя Бен не устает твердить мне, тихонько, прочувствованно, что мы не должны терять надежды, есть еще одна жизнь, о которой мы должны думать. Я, шатаясь, иду в туалет и, когда усаживаюсь, чую, что что–то не так, опять встаю — и необычайно яркая кровь хлещет по моим ногам. Кричу, зову Бена, он стремглав прибегает, открываю дверь туалета и, замерев, смотрю на него, голая, но яркая, размалеванная болью. Он смотрит на меня с такой опустошенностью, что я понимаю: теперь я опять подвела его, теперь я отняла у него обоих его детей.
Как я переношу похороны, не знаю. У меня все еще кровотечение, я едва на ногах стою, но как–то переношу: я обязана попрощаться с моим мальчиком. Все смотрят на меня, будто укоряя: «И о чем она только думала, даже за руку сына не держала на такой оживленной дороге», — и стыд жжет меня яростно. Никому меня не утешить.