Мы с Джорджи заночевали на стоянке у пляжа под Сэндимаунтом. Рядом еще четыре машины. Бездомные семьи, я так поняла. Безучастно отметила, сколь обыденны мои беды. Семьи набились в машины, как рыбки в банку. Сверху навалили одеяла и шляпы. Пожитки – горой на крыше, примотаны к багажнику. Похоже на мамины ранние черно-белые фотографии. Мы все так трогательно убеждены, что ничего подобного никогда не случится вблизи от нас. Что прошлое не может повториться. «Гроздья гнева»[67]. На бампере одной машины была даже наклейка: «Иди ты в жопу, кельтский тигр»[68]. Среди ночи нас навестил патрульный, посветил фонариком в окно, но не тронул. Я повыше натянула пальто и съежилась на сиденье. Холод ножом взрезал щель под дверцей. Я уложила Джорджи к себе на колени, чтоб погрела меня, но она, бедняжка, дважды обмочилась.
Утром в окно заглядывала ребятня из соседней машины. Чтоб их отвлечь, пока я переодеваюсь, попросила их пробежаться с Джорджи по берегу. Сунула им два евро. И все равно одно мелкое чудовище заявило: «Она воняет». Я вообще-то не поняла, про меня она или про собаку. Под ложечкой вздыбилось горе. Дети убежали – кажется, вздохнув с облегчением. Я смотрела, как растворяются в мягком песке их следы. Широченная серая полоса уходила к зелени мыса.
Мы с Джорджи отправились в Айриштаун завтракать; я отыскала кафе, где ей разрешили подремать у моих ног. Над раковиной оттерла пальто, промокнула платье, посмотрела в зеркало. Причесалась, подкрасила губы. Мелкие мелочи, древняя гордость.
Радио предупредило о крупных уличных пробках. Я оставила машину на пляже, взяла такси, и оно с переменным успехом запетляло в направлении Смитфилда. Таксист был местный.
– Блин, да держите вы собаку в ногах, – сказал он. На загривке у него перекатывался валик жира.
Мы уткнулись в новую пробку и застряли. Королеву таксист проклинал с замечательной изобретательностью. Пришлось вылезти и последнюю четверть мили пройти пешком. Таксист потребовал чаевых. Деньги на ветер, подумала я, однако высказаться не успела: он выматерился и умчался прочь.
Смитфилд оказался убогим райончиком – не оправдал моих ожиданий, но Дэвид Маниаки, поджидавший меня на углу, их тоже не оправдал.
Я думала, он пожилой, чопорный, седовласый, с кожаными заплатами на рукавах. Серебристые очки, скрипучий голос. Может, в африканской шапочке, хоть убейте не помню, как называются, маленькие такие, квадратные и цветастые. Или, может, высокий, смахивает на нигерийского бизнесмена в блестящем синем костюме и узкой белой рубашке, с угрожающим животиком.
Маниаки оказалось чуть за тридцать. В элегантных подержанных тряпках. Широкая грудь, мускулы, самую чуточку рыхловат. Разболтанные африканские косички свешивались до подбородка – как ни старалась, названия прически не вспомнила, мозг забуксовал. Мятый спортивный пиджак, но под ним яркая дашики, желтая с серебряной нитью. Маниаки пожал мне руку. Я чувствовала, как я грузна и старомодна, но от этого Маниаки аж мурашки по спине побежали. Он наклонился, погладил Джорджи. Африканский акцент отчетливее, чем по телефону, но слышится оксфордская мелодика.
– Дреды, – довольно глупо сообщила я.
Он рассмеялся.
Мы зашли в промозглое маленькое кафе. Владельцы поставили на стойку небольшой телевизор и следили за событиями: королева направлялась в Сад поминовения[69]. Кое-где на улицах вспыхивали беспорядки. Ни полицейских винтовок, ни резиновых пуль, ни слезоточивого газа. Королева прибыла в зеленом платье, и телеведущих это обстоятельство сильно занимало. Я-то небольшая поклонница монархии, и хотя выросла, говоря формально, протестанткой, что-то древнее в моей душе по сей день поддерживает Лили Дугган.
Мы заказали кофе. На стойке бубнил телевизор.
Я показала Маниаки письмо; он взял полиэтиленовый файл за самый краешек, повертел. Я объяснила, что письмо написано от имени моей прабабки, она в молодости работала в доме на этой самой улице, на Брансуик, но Маниаки тотчас меня поправил: Дагласс останавливался на Грейт-Брансуик, ее теперь переименовали в Пирс-стрит.
– А я-то думал, почему вы хотели встретиться здесь, – сказал он.
– То есть это не Грейт-Брансуик?
– Увы.
Я сконфузилась – как же так, он знает о месте работы моей прабабки больше меня, – но ведь он, в конце концов, ученый. Он и сам, похоже, огорчился, что меня поправил, сказал, что сведения про улицу скудны, и про дом тоже, поскольку дом давно снесли, но вот Ричард Уэбб интересует его очень сильно. И можно рискнуть, пойти на Пирс-стрит пешком, но из-за визита королевы весь город как жгутом перетянут.
Конверт в файле был запечатан. Маниаки ничуть не смутило, что вскрыть письмо нельзя. Он толком не знал, что случилось с Изабел Дженнингс, но отнюдь не исключено, что она помогла Фредерику Даглассу купить свободу через одну женщину в Ньюкасле, некую квакершу Эллен Ричардсон, которая давно боролась против рабства.
– В Америку он вернулся раскабаленным.
Раскабаленный. Странное, прелестное слово, за него я полюбила Маниаки еще больше. Браун-стрит в Корке тоже не осталось, сказал он. По его данным, снесли в шестидесятых, построили супермаркет. Он не знает, когда уехало семейство Дженнингсов, но подозревает, что во время Голода. Вины тут хватит на всех, сказал он, и англичане хороши, и местные протестанты. Я сказала, что была еще аметистовая брошь, тоже хранилась десятилетиями, но давно потерялась где-то в Канаде – в Торонто или, может, в Сент-Джонсе.
Он приподнял очки и прищурился в телеэкран. Там парил вертолет. Как долго держится этот поразительный мир.
Маниаки взял письмо за краешки, повертел, поднес ближе к свету, но я попросила особо на письмо не светить, потому что чернила нестойкие, даже в полиэтилене.
Больше всего мне нравилось, что он не просил ни открыть письмо, ни одолжить, чтобы университетские коллеги бомбардировали конверт протонами и нейтронами – ну или как они там вычисляют, что внутри? По-моему, он понимал, что я не рвусь к финалу, если возможен финал, что грядущая истина не очень-то привлекает меня; молодой человек, ученый – любопытно, что его так тешит неуловимое.