«Поэтическое» в таком его понимании близко по функции и способу работы, например, к «мифологическому» или «архетипическому» в прозе и поэзии XX в. (для примера, тот же Джойс, Элиот «Бесплодной земли» и Паунд «Cantos», новеллист Борхес или Кортасар «Игры в классики»). Задача подобного рода конструкций — разрушать однолинейное и последовательное время, будь то биографическое, хронологическое, физическое и т. п. с их вычленением фаз, периодов, циклов и заданным порядком перехода от одного к другому. В подобном смысле «поэтическая» организация повествовательной прозы, своего рода «работа внутрь языка», нередко делает соответствующие тексты (скажем, «Поминки по Финнегану» Джойса, «Гавана на погребении Инфанте» кубинца Гильермо Кабреры Инфанте, «Ларва» испанца Хулиана Риоса и др.) заведомо непереводимыми или переводимыми с большим трудом, еще и в этом сближая их с поэтическими. Характерно, что на скрещении подобных творческих проблем и установок возникает характерная фигура двуязычного автора-амфибии, работающего то на одном, то на другом языке (как, допустим, Набоков или Беккет), либо автора, который сам переводит себя с «родного» языка на «общий» (скажем, несколько десятилетий проживший в Великобритании Кабрера Инфанте, который перекладывал свои испаноязычные — точнее, гаваноязыкие — книги на английский).
«След другого»
Изложенные соображения о роли «отсутствия» и «отпечатка отсутствующего» в поэтике автобиографического письма у Жоржа Перека, на мой взгляд, имеют и более общий смысл. Философскую проблематику следа с конца 1940-х гг. активно разрабатывал Эмманюэль Левинас. Она развивалась им в рамках феноменологических представлений о «Другом»[37].
По Левинасу, след «<…> дает нам „боковую“ и неспрямляемую связь… соответствующую необратимому прошлому. Никакая память не смогла бы отследить это прошлое по его следу» (184). Главное в следе — именно значение необратимости, «неотменимая завершенность» (187). След — это след того, что прошло: «След — это присутствие того, чего <…> никогда здесь не было, что всегда уже прошло» (188), бытие — это «оставление следа <…> уход…» (186).
Но это значит не только то, что «другого», оставившего следы, всегда уже нет. Посмотрим на ситуацию с другой стороны. Тогда можно сказать, что следы всегда читает не тот, кто их оставил, — отсутствующий в этом следе, во времени и месте оставившего след. След отсутствующего «видит», читает, наделяет значимостью, а далее — воссоздает и передает тоже «другой». Причем «другой» не просто по отношению к тому, кто оставил след (хотя это важно и неустранимо), но «другой» и себе самому — именно в той мере, в какой сам хочет и может воспринять след другого: он должен стать другим себе, иначе он оставленного следа не увидит и не осознает. Смысл обращения к следу — в этом двойном превращении: иного в значимое, а себя в другого. И подобное двойное отсутствие, или, точнее, двойное преломление, предстоит принять во всей полноте его смысла. След — это знак того, у чего или у кого нет языка, так что прямое, «зеркальное» прочтение следа через прямую апелляцию к оставившему след бессмысленно, а понимание письма — в нашем случае — как отображения, а тем более самовыражения, невозможно и неадекватно.
Третья ключевая идея Левинаса состоит в том, что след невозводим и несводим к замыслу. Он не предназначен быть истолкованным в рамках некоего предзаданного целого, а лишь отсылает к иному, к образу другого. Робинзоновский смысл следа — обозначать границу между моим и другим. Тогда, применительно к нашей проблематике, исходным событием и импульсом к письму выступает травма отсутствия прошлого, отрыва от традиции. Но память или след этой травмы (вообще след как смысловая форма, как метафора определенного способа упаковки, хранения и извлечения смысла) не составляют целого и не растворяются ни в каком более общем смысловом целом, не упраздняются им. Они лишь отсылают к исходному событию либо инстанции, соотнесение с которыми может условно обозначать в пространстве и времени пишущего некое фикциональное начало, но не гарантирует (даже фикционального) конца. След — след травмы, разрыва — кладет знак начинания, он выступает движущей силой памяти и письма, которым нет ни внутреннего, ни внешнего предела, да и само различение внешнего/внутреннего здесь, как уже говорилось, нерелевантно. Поэтому след может (больше того — обречен) повторяться. Он неустраним.
Отсюда — последнее значимое для нас здесь соображение Левинаса: след устанавливает связь с другим как прошедшим и необратимым. Необратимым — и неизгладимым: «…след — это сама нестираемость бытия» (187). Напрямую в искусство, литературу, на страницу или на холст перенести бытие невозможно. На письме, в словесности травматические следы прошедшего — это условные знаки будущего, вехи понимания для воображаемого адресата, слушателя, читателя, того, кто решит (решится) быть воспринимающим, принять следы как послание свидетеля, обращенное к нему.
К поэтике свидетельства
Автобиографическая, неминуемо автобиографирующая любое письмо поэтика Перека — это, как уже говорилось, поэтика синдрома или криптограммы, а не отражения, изображения или самовыражения. Невысказанное и несказуемое здесь в корне меняет функцию, выступая означающим, а не означаемым. Так — на правах метафоры — фигурирует уже упоминавшееся отсутствующее «е» в романе «Исчезание»: на его отсутствии читатель спотыкается при каждом слове, вынужденный невротически вспоминать о наличии этого отсутствующего, так что утрата становится заглавной темой романа, движет его сюжетом, проходит сквозным мотивом на микроуровне мельчайшей лексической единицы и разворачивается как способ письма, вместе с тем предопределяя восприятие читателя. Так из области внелитературного утрата входит в событийный план текста, а далее становится самим повествованием, механизмом его движения — механизмом связи между смысловыми единицами текста и, вместе с тем, механизмом постоянного, активного взаимодействия воображаемого автора с воображаемым читателем.
Такова одна из функциональных разновидностей памяти в прозе Перека. Сам он говорил о нескольких типах «работы памяти» писателя, отсылающих его к иным, более отдаленным или внешним для текста слоям опыта: фиксация окружающей повседневности; поиск собственной истории; выстраивание воображаемого прошлого. Но наряду с ними он выделял еще один вид памяти, «область, скажем так, „зашифровывания“, целиком шифрованной записи — это нотация элементов воспоминания в вымышленном рассказе, допустим, в романе „Жизнь: способ употребления“, но целиком для внутреннего пользования»[38]. Тут следует иметь в виду, что французское «crypter» («шифровать») и его производные соотносятся с «crypte» («склеп, гробница»), то есть, несут значение «погребать», «хранить/хоронить». «Внутреннее» же в данном случае можно понять как отсылку к движению самого повествования, а не к доили внесловесному материалу: это не память текста о мире, а память, ставшая текстом.