Восторг последний мнился мне.
Даниил Андреев Карманьола!
Вот она, песня, получившая боевое крещение под залпы пушек 10 августа, которая не стала гимном оборванцев-санкюлотов, как ее сестра-близнец грозная «Cа uра!», родившаяся на первом Празднике Федерации; которая не стала и гимном всей восставшей Франции, как ею стала восторженная песня Рейнской армии «Марсельеза», пропетая марсельскими федератами (в скором времени – изменниками-федералистами), вступившими с ней в Париж, – нет! – «Карманьола», которую не только пели, но и танцевали, стала нечто большим, превратилась в некое ритуально-мистическое действо, в какое-то молитвенное служение новому триипостасному богу Свободы – Равенства – Братства. Только храмом для ее исполнения служила улица, а вместо молитвы звучал угрожающий рефрен «Отпляшем карманьолу под гром пальбы!» и «Славьте пушек гром!», и, казалось, что эти пушечные залпы действительно раздаются в ушах, потому что вместо торжественной музыки песня сопровождалась прихлопыванием и притопыванием тысяч заскорузлых ладоней и грубых башмаков.
Нельзя найти лучших слов для описания этой странной песни-пляски, чем это сделал Диккенс в своей бессмертной «Повести о двух городах»: «Толпа была громадная, человек пятьсот, и все они плясали как одержимые. Музыки не было, они плясали под собственное пение. Пели сложенную в то время излюбленную революционную песню
с грозным отрывистым ритмом, напоминавшим какое-то дикое лязганье или скрежет зубовный. Схватившись за руки – мужчины с женщинами, женщины с женщинами, мужчины с мужчинами, – кружились кто с кем придется. Вначале даже нельзя было разобрать, что это за пляска; казалось, это какой-то бешеный вихрь стремительно мелькающих красных колпаков и пестрых лохмотьев. Но когда вся толпа вышла на открытое место и закружилась перед тюрьмой, что-то похожее на фигуры какого-то дикого неистового танца стало проступать в этом круженье. Стоя друг против друга, они сходились, потом, отпрянув назад, ударяли друг дружку в ладоши, хватали друг друга за головы и, снова отпрянув, кружились сначала в одиночку, потом, схватившись за руки, парами, все быстрей и быстрей, пока многие не падали в изнеможенье; тогда, сомкнувшись в хоровод, толпа кружила вокруг упавших, затем распадалась на маленькие кружки; кружились четверками, парами, а потом вдруг все сразу останавливались; и опять все начиналось сначала: сходились, отпрядывали, хлопали в ладоши и снова принимались кружиться в другую сторону. Наконец, когда они уже в который раз внезапно остановились, на минуту водворилась тишина; потом, хлопнув в ладоши, они снова затянули песню, грозно отбивая такт, построились в колонну, во всю ширину улицы, и, опустив головы и вскинув руки, с воем ринулись дальше. Что-то поистине дьявольское было в этой пляске; никакая ожесточенная битва не могла бы произвести такого страшного впечатления; невинное здоровое развлечение – танец, превратилось в какой-то бесовский пляс, гневный, дурманящий голову и разжигающий ярость. И когда в этих порывистых движениях мелькало что-то грациозное, они казались еще ужаснее, оттого что природная грация и красота были так жестоко изуродованы. Юная девическая грудь, обнаженная в неистовом исступлении, прелестное, почти детское личико с дико остановившимся взглядом, маленькая ножка, топтавшая кровавое месиво, – вот что мелькало в бешеном вихре этой бесовской пляски. Это была карманьола».
И вот эта карманьола, вырвавшись на улицы Парижа, из самых его подворотен, с самого его дна, потому что, признаем это: карманьола была ритуальной пляской городских низов, выброшенных за борт жизни бедняков, для которых революция стала ослепительным лучом света в царстве мрака (надолго ли?), – так вот эта карманьола затопила грязной толпой великий город в эти августо-сентябрьские страшные дни девяносто второго года, четвертого года Свободы.