Об этом и о многом другом я рассказывала Соболеву, торопясь и хлюпая.
Он понял меня.
— Хорошо. Место я тебе найду, ты легкая, это не проблема. Мы летим до Будапешта, но в Белград ты доберешься и Костю, почти уверен, найдешь — при таком характере. А что дальше? Ведь ты его по рукам-ногам свяжешь! За себя отвечать — полдела, а за тебя — волнуйся! Каково?! И все из-за бабского каприза. Сегодня Югославия — еще полуромантическая прогулка, а что завтра будет?! Мы же не знаем… Вернется он, обязательно вернется, — заторопился он меня успокоить, — и думаю, скоро. Сын у меня, Славка, тоже там. — Я недоверчиво подняла на него глаза. — Первой тебе говорю, даже наши не знают. От судьбы не уйдешь, а чему быть, того не миновать.
Я присмирела, молчу. Соболев, конечно, прав.
— Через час я еду домой, подброшу тебя, — говорит он. — Жди меня в зале.
…Мы мчим в ночи, окруженные красными глазами стоп-сигналов. Какая она темная, эта ночь, какая одинокая и беспросветная! На мгновение я чувствую, как все, что меня окружает, и все, кто мне дороги, в ком моя жизнь, за кого я отвечаю и для кого живу — мои старенькие родители, Артем, Костя, — все меня оставляют одну перед ужасом этой темной ночи, которой никогда не будет конца. Это состояние длится лишь мгновение, но как тяжело его пережить! Наверное, это и есть уныние. Или неверие. Разве можно поверить, что эта ночь кончится, что весна настанет, что надежды сбудутся и что любовь победит? Не в вечных, высоких смыслах, а в твоей единственной, маленькой, обычной жизни, которая вовсе и не должна отражать общие закономерности. Она, эта жизнь, лишь отражает общую беду. И пока я не знаю, как с ней справиться…
Соловей
I
«Со-а-ло-вей мой, со-а-ло-вей, голосистый соловей», — пела со сцены артистка. Зальчик был маленький — мест на сто — сто пятьдесят, сцена невысокая, и певица обходилась без микрофона. Мы сидели в последнем или предпоследнем ряду, и сцена виделась хорошо — народу в зальчике было немного. Но публика собралась внимательная, слушающая.
Певица была красива — статная женщина в концертном декольтированном платье, с прической из девятнадцатого века. Она, по-видимому, только начинала выступать — движения ее были не всегда естественны, интонации часто чужими. Она пела широко и старательно, и ей, конечно, до соловья еще было далеко. Но на меня вдруг накатила горячая волна, слезы побежали по щекам.
— Могла бы и поумней петь, — тихонько шепнул ты мне. — Да.
Но ты уже заметил мои слезы и смягчился:
— Но она неглупая. Учится еще.
— Да, толк будет.
Так мы переговаривались чуть слышно, звучал «Соловей», потом другие романсы; но, конечно, плакала я не из-за певицы. Я переживала одно из счастливейших мгновений в своей жизни и оттого не могла сдержать слез. Счастье было в том, что ты был рядом, совсем рядом, слева от меня, в соседнем кресле; что я видела твой профиль, такой родной, красивый; что я, если бы захотела, могла дотронуться до твоей руки, прижаться к твоему плечу; счастье было в том, что я тебя любила, давно, счастливо и взаимно; и все же наше чувство было наполнено почти ежедневным страданием, ожиданием трагедии, той трагедии, которой всегда кончается человеческая жизнь; и пусть от этого было мучительно, неуютно, все же ожидание заставляло нас ценить каждую минуту, проведенную вместе, каждый день нашей любви. И вот, когда все это сошлось: тихий вечер, зальчик — почти пустой, певица, «Соловей», мы — рядом, я заплакала. Так, будто ты вернулся с войны, и я уж не чаяла тебя увидеть, и вот, пожалуйста, мы мирно слушаем камерную музыку. Мы пережили трудное время, зиму, о которой договорились больше никогда не вспоминать. Время это больше, чем какое-либо, было наполнено ожиданием и страданием, ежедневным, физическим, и то, что теперь все миновало, что мы можем быть вместе, меня как-то особенно потрясло, выбило из колеи.
Я говорю все это о себе не из-за эгоизма, а из-за того, что о тебе я вообще ничего не смею говорить. Иногда я даже страдаю из-за того, что ты меня любишь. Да-да! Вот и тогда, в зальчике, я вдруг закручинилась, что я не так красива, как эта статная певица, что, обнажи мои плечи, они не были бы так плавно-белы, хотя — тут я не стала впадать в самоедство — и у меня плечи по-своему хороши; я пожалела, что у меня совсем нет голоса и я никогда не спою тебе «Соловья». Пусть ученически-старательно, скованно. Закончились мои размышления тем, что если не спеть, то рассказать о нашей любви я просто обязана.
Но что я могу рассказать?! Я, которая много раз говорила тебе, когда мы оставались наедине, вдвоем:
— Знаешь, все литературные произведения, кино, живопись о любви — обман или ложь!
Ты улыбался. Я люблю твою улыбку и твой гнев (хотя под горячую руку лучше не попадаться), люблю твой смех и твою печаль, только твое страдание, боль я никак не могу полюбить, для этого мне не хватает «голоса», размаха, охвата.
Так вот, я продолжала развивать свою теорию:
— Во-первых, абсолютное большинство произведений искусства рассказывает о несчастной любви, любви без взаимности, сжигающей страсти и прочем. Но это же обман! Любовь — всегда взаимная и счастливая. А все остальное — не любовь, а то, что кажется любовью. И вот людей изначально книжно-киношный вал программирует на страдания, метания, измены и так далее. Между тем это никакого отношения к любви не имеет…
Мне нравится, как ты на меня смотришь: в твоем взгляде много понимания, ободрения и любви. Любовь — это когда видишь далеко-далеко, дальше любых, самых толковых теорий. Мне нравится быть в твоих руках, как нравится это, наверное, какому-нибудь редкому по нынешнему времени цветку — лилии, например. Только с тобой я чувствую себя абсолютно женщиной — не товарищем по работе, не гражданином РФ, не представителем электората, не бренной частицей космоса, а просто женщиной, которая сейчас всерьез излагает собственную теорию любви:
— Во-вторых, допустим, где-то на свете живут люди, которые любят друг друга по-настоящему. И они хотят рассказать о своем чувстве. Но это же просто-напросто невозможно! Ни музыкой, ни словами, ни красками, ничем другим любовь, как она есть, передать невозможно. Она такая… — я развожу руками в стороны, — такая… Вот видишь, уже и сказать не могу!
Это правда — к счастью, в любви не все рассказывается. Мне иногда чудится, что над этим чувством есть невидимый, ранимый покров, и те, кто пытается сорвать его, ну не любовь же они находят?! Просто бесстыдство, обнаженные тела. А любовь — ускользает, прячется. Любовь — тайна. Об этом я думаю в твоих руках, я, похожая на лодку, что скользит по глади озера в тихий день; я, такая маленькая и беззащитная и по сравнению с жизнью, и по сравнению с тобой.
Но довольно о нас и о нашем чувстве (хотя я часто вижу один и тот же сон, будто стою на самом главном, безлюдном перекрестке дорог, и этот перекресток похож на крест, вот почему мне кажется, будто наша любовь единственная на свете и, уж конечно, неповторимая); так вот, довольно о нашем чувстве, лучше поговорим о железной музыке в асфальтовых джунглях, из-за чего почти и не услышишь соловья, а услышав, не узнаешь и не заплачешь. Любовь — безалаберно-безрассудна, и оттого, когда мы вдвоем, я думаю только о тебе и ничего не боюсь, но стоит мне отъехать, отойти, отдалиться, мне становится страшно перед громадой искусственного мира, которому мы совершенно не нужны.