Никто не внушал мне эту мысль, меня ни о чем не просили.
– При таком снеге тому, кто идет впереди, придется прокладывать путь. Вы пойдете медленно. Мы догоним вас позже, когда Максимину полегчает.
На этот раз промолчал Клаус. Он тоже был совершенно измучен. Возразил лишь один Им Хоф: он хотел остаться вместо меня; он – проводник, и это – его прямой долг. Я ответил ему по-немецки, быть может, это прозвучало суховато:
– Сколько у тебя детей, Алоис? Кажется, трое? А у тебя, Петер? А у меня никого нет. Ни жены, ни родителей, которых надо было бы содержать. И я не спрашиваю вашего мнения. Вы – проводники, и ваш долг – повиноваться.
Трудно было бы поручиться, что Алоис покраснел, но больше он не настаивал. Петер не произнес ни слова.
Они пожали мне руку и обвязались веревкой. Уходя, Клаус обернулся и обнял меня. Я тоже обнялся с Им Хофом, потом с Абпланалпом. Затем они, все трое, поочередно опустились на колени у входа во вторую палатку, прощаясь с Максимином. Он, кажется, едва мог их узнать.
Когда они поднялись, сжимая в руках свои ледорубы, мы несколько долгих секунд смотрели друг другу в глаза. Я чувствовал себя странно, но спокойно, в сущности, это было приятное чувство. Не знаю, почему мне на язык вдруг пришла эта нелепая – во всяком случае, при таких обстоятельствах, – фраза. Клаус смутился и ничего не ответил.
Потом я смотрев, как их силуэты медленно исчезали внизу: они тяжело спускались по глубокому рыхлому снегу.
Я не святой и уж тем более не мученик. «Святой» – это слово для меня пустой звук. Мои предки ждали Мессию. А если некоторые из них стали католиками, так это для того, чтобы приблизить время его прихода. Из этого ничего не вышло. Другие, как, например, мой отец, сделались атеистами и социалистами – думаю, это просто другой способ ускорить Конец Света. Я же ко всему этому равнодушен; возможно, мое безразличие – просто новый способ постижения тайны, подвигнувшей Саббатая Цви[113]стать мусульманином, Якоба Франка[114]– шутом и развратником, а моего отца – революционером. Якоб Франк говорил: «Никто не может подняться на гору, не упав на самое дно пропасти». И он приложил столько усилий к этому падению, что все – и евреи, и католики – стыдились вспоминать о нем, о его дочери Еве и их опереточной баронии в Оффенбахе-на-Майне.[115]
Подниматься в горы и гнушаться религией – таков мой способ падения в пропасть.
В сущности, самые верующие из нас – фон Бах, который всегда признавал это, и Мершан, который всегда отрицал, – ушли к вершине и не вернулись. Люди, которые слишком сильно верили.
В горах мне все время приходят в голову такие странные мысли. Возможно, потому, что я люблю горы.
Наверное, ничто не волнует меня так, как идеи, особенно если они необычны.
Вторая моя любовь – фотография. Я говорил об этом Мершану: мне нравится, что от нее ничто не ускользает – даже то, что всегда ускользает от разума, не поддаваясь словесному выражению: эта бесповоротная странность жизни.
И вот теперь, не слишком веря в успех, я стараюсь не упустить ни мгновения – как будто я мысленно снимаю сейчас свою последнюю фотографию.
Я смотрю в лицо, прямо в полузакрытые глаза Итаза (который даже не осознает моего присутствия), и жду того, что, как мне теперь ясно, я всегда искал, того, чему нет и не может быть имени ни на одном земном языке.
Максимин тихо бредит. Мне нелегко разбирать его речь: я с трудом понимаю говор его родной швейцарской деревушки, а он мешает обычные и местные слова. Он вспоминает что-то свое, домашнее: козы, жатва и, конечно, женщины. Часто слышится имя какой-то Грены – кто она ему? жена? или дочь? Когда я окликаю его, он не отвечает, он уже ушел куда-то, заблудившись в незримом мире. Я нежно провожу рукой по его волосам, его это успокаивает; а я раздумываю о той абсурдной случайности, о судьбе, которая привела сюда нас обоих: его, бедного пастуха, должно быть, никогда прежде не думавшего, что ему когда-то придется покинуть свои альпийские луга у подножия Монте-Розы; и меня – меня, кому, напротив, ни одна возможная участь никогда не казалась предопределенной: меня, английского инженера, сына одного из вождей социализма, внука силезского пивовара, правнука отступника-каббалиста; меня – лишенного родины немецкого еврея; какая судьба заставила нас разделить одну палатку, улучшенную модель Кеннеди, или иначе «гроб-палатку», – одну на двоих.
Время от времени я выглядываю наружу. Лицо на стене Сильверхорна кажется мне теперь озабоченным. Но – не мое. Мое лицо – спокойно.
Почему я остался? Из нас четверых я был моложе всех, и
Я всегда ненавидел победителей, —
сказал Даштейн доктору Клаусу, когда мы ушли. Это были его последние слова, не знаю, что он имел в виду. Этого человека всегда было трудно понять.
Спуск до второго лагеря по громадным сугробам нападавшего снега был ужасным. Клаус не переставал спотыкаться. Петер прокладывал путь впереди; он старался уминать снег и утаптывал как можно более удобные ступени, а я страховал его. Это – моя обычная роль. Но просто чудо, что мы не сорвались и нас не унесла лавина. Единственным утешением, если здесь применимо это слово, было то, что в таких условиях не могло быть и речи о том, чтобы спускать Максимина.
В нашем положении остается надеяться только на то, что он умрет быстро, и Даштейн успеет нас догнать.
Сейчас я могу измерить масштаб постигшей нас катастрофы.
Почти целую ночь я провел, пытаясь возвратить чувствительность отмороженным ногам доктора Клауса: я колотил по ним рукоятью ледоруба; меж тем как Клаус вел в блокноте свои заметки. Потом он задремал.
Утром мы попытались начать спуск по Лабиринту, но, пройдя трещину, обнаружили, что флажки, отмечавшие наш маршрут, исчезли под снегом. Двигаться дальше в таких условиях невозможно, особенно если учесть, как тяжело пробираться по такому глубокому снегу, под которым скрываются коварные трещины. Я убедил Петера в необходимости подъема на небольшой уступ, за которым, как мне известно, начинался Гургл. Я полагал, что снега там намело намного меньше.