Идти было не близко, но ей было все нипочем. Небо приобрело серый оттенок, а дождь не собирался. Идти пришлось по дороге, поля стояли свежевспаханные, и шагать по ним было бы больно. К тому же меньше шансов встретить какого-нибудь пахаря с чужого хутора.
Поднявшись, наконец, на вершину склона, она остановилась, как обычно. Устье реки раскинулось мощно и широко. Леса и кустарники росли ярко-зелеными островками между бухточками, вымытыми водой. На глаза навернулись слезы, то ли оттого, что шла она к нему, то ли оттого, что скоро все переменится, и она не знает, каким образом.
Она задержала дыхание и припустила по склону вниз, будто роняя тело на каждом шагу, чувствовала, что мышцы едва работают, расслабившись на жаре, в томлении. Она спускалась к немецким домам, к нему.
Он стоял на табурете и занимался потолком на кухне. Спрыгнул с табурета и запер дверь, как только она вошла. Гвозди, торчавшие изо рта, он сплюнул на пол, с резким скрипом повернул ключ в замочной скважине. Взял у нее корзинку и притянул к себе.
— Анна моя.
Целовать Таллака — все равно что умереть. А после смерти приходит еще смерть, мощнее и глубже, когда он стягивает с нее одежду, дышит ей в ухо, говорит ей, кто она, зачем она, что именно для этого она живет, для этого и ни для чего больше, потому что она — его. И когда на этот раз она пришла в себя, то оказалось, что она сидела на кухонном столе. Он стоял и улыбался, зажав кончик языка между белоснежными зубами, разглядывал ее, слегка наклонив голову. Он обнимал ее за бедра, она сидела на немецком кухонном столе в одних туфлях и носках, как обычно, не отводя от него глаз, никогда не стыдилась наготы, она предназначалась только ему, всякий раз, как они встречались. Он наклонил голову, поднял одну ее грудь загрубевшей рукой, поцеловал ее так нежно, что она снова была готова умереть.
— Тебе неудобно? — прошептал он, прижимаясь губами к влажной груди, по коже побежали мурашки, она застучала каблучками по ящикам стола.
— Вовсе нет, — соврала она и крепче прижала к себе его голову.
— Я принесу воды из колодца, — сказал он. — А ты пока приведешь себя в порядок.
— Не уходи.
Он вырвался из ее объятий, торопливо поцеловал ее в губы.
— Я скоро вернусь.
Он открыл дверь, она поспешила впрыгнуть в одежду. Кто-нибудь мог зайти, двери были слишком призывно распахнуты. На сегодня хватит.
— Мне, — начала она, — надо кое-что тебе сказать.
— Да?
Они стояли на улице. Он съел бутерброды, которые она принесла, выпил холодного сока из черноплодки, разведенного колодезной водой. Они стояли в нескольких метрах друг от друга, она — с пустой корзинкой в руке, чтобы все понимали, зачем она пришла сюда. Их было очень хорошо видно с хуторов и с дороги.
— Я жду ребенка.
Он не шевельнулся, не подошел к ней, не мог.
— Анна, любимая. Зайдем в дом.
— Нет! Тогда все станет… Я хочу знать твое мнение. Мы мало говорим. Мы только…
— Да. Это правда.
— А что он скажет, Таллак?
— Мальчик?
— Мальчик… Ему вообще-то столько же лет, сколько мне. И он мне муж.
Она вдруг громко засмеялась и сама поняла, что смех у нее странный, недобрый; смех замолк так же быстро, как начался, просто она так редко об этом задумывалась… У нее теперь вошло в привычку, что все надо скрывать, прятать от остальных, но был один человек, который знал, знал, потому что участвовал. Но то, что от этого будут дети, живые человечки, бегающие вокруг, которым никогда нельзя будет рассказать, что…
— Он не скажет ничего, — заверил ее Таллак.
— Но…
— Ты же знаешь, что он тебя не хочет. Не пристает, не распускает руки…
Она вспомнила свадьбу. Этот странный день, когда все было сплошной неправдой и все равно правдой, потому что она переезжала на Несхов. Как она радовалась, что никто не ожидал пышной свадьбы сразу после войны. Всем хватало дел, и такая вокруг была бедность… К тому же в тот же день Хенрик с Ланстада женился на Гури, а там всего было в избытке, в том числе и нескрываемого счастья, поэтому большинство соседей отправилось гостить туда.
— И как ребенок будет его называть?
— Отцом, — ответил Таллак.
— Отцом? Ребенок будет звать его отцом?
— А как еще?
Она одернула платье, почувствовала тепло внизу живота, жар, оставшийся после него. Она не хотела говорить ему сегодня, хотела подождать, не дать появиться новой сложности в их и без того непростом мире.
— А как… она?
— Она никогда ничего не понимала. Даже того, что ее мальчик ни за что бы сам не раздобыл себе невесту. О ней не думай.
— Но мне страшно, Таллак!
— Не бойся. Бояться поздно. Теперь ты — часть хутора Несхов.
— Не знаю…
Вдруг он потянул за один из тополиных саженцев. Она испуганно посмотрела на него.
— Что ты делаешь? Отпусти!
Он не отпускал саженец, а тот не отпускал землю. Листики дрожали, резво переворачивались обратной стороной к солнцу.
— Видишь? Оно крепко держится, — сказал он. — Простояло здесь совсем недолго, а держится очень крепко. Даже Таллак Несхов не может его вырвать.
Он зашел под деревцо. Она приблизилась к нему, провела сережкой по пальцам, пыльца разлетелась по ладони крошечной надеждой.
— Тех, кто их сажал, выгнали из страны, — сказал он. — А деревья все растут и радуются лету.
Она не отвечала.
— Когда-нибудь меня тоже не станет, — сказал Таллак.
— Нет! — воскликнула она и отпустила деревце, подошла еще ближе к нему и остановилась.
— Я так сильно старше тебя, когда-нибудь меня не станет, и ты мне должна кое-что обещать. Поскольку ты ждешь ребенка, и все вот-вот изменится.
Она возбужденно дышала и ждала, не сводила глаз с его лица, серьезного и застывшего, а он прятал помрачневший взгляд.
— Пообещай, что никогда не будешь его презирать, — сказал он тихо. — Это не его вина.
— Вина?
— Да. Не его вина в том, что он не настоящий крестьянин, что нет в нем хватки.
— Я его не знаю, — прошептала она. — И не знаю, как он к этому отнесется.