понимает, какой запах вплелся в запах клевера, почему так странно это касание, что за горячие капли стекают по скулам и шее, пачкая платок. Не нужно оборачиваться. Руки Безымянной алые. Кровь падает, проступает на клавишах красным созвездием, тут же смазывается. Чья? Его? Или…
Он заканчивает игру, как никогда радуясь, что написал две, а не три части, – и остается в секундной тишине. Замирает сгорбленный, опустошенный, боясь двинуться. Его бросает то в жар, то в холод; он даже не сразу осознает, что способность слышать вернулась и что все снова хлопают; дыхание тяжелое, прерывистое, но главное…
Фортепиано чисто от крови. Как и платок. И лицо.
Она пришла и спасла его не только от глухоты и боли, но и от наваждений.
Она пришла.
– Это для тебя, слышишь? – выдыхает он глухо и смелеет: поднимает руки, накрывает чужие ладони. – Для тебя, и я рад, что ты здесь; но где же ты была; почему, почему…
Но он не знает, чем закончить. Никто не видит сейчас его лица, губ – дрожащих, кривящихся. Никому нет дела, что он говорит сам с собой; все упиваются восторгом; кто-то плачет – громко, с хрипами, повторяя два имени, не погибших ли близких, воспоминания о которых разбередила вторая половина? Плачу не утонуть в возгласах «Браво!»; не укрыться за ударами ладоней и взбудораженным скандированием: «Бетховен!» Впору вскинуться, горделиво усмехнуться, насладиться триумфом: никого, никого из прежних номеров так не превозносили. Но Людвиг все сидит, боясь разорвать касание.
– Луиза, – шепчет он, уверенный, что победил.
Там, у барона, он вспомнил это имя или очень похожее.
– Луи… – Он сжимает холодные пальцы, тянет к губам обе руки сразу.
И остается один, с соленым привкусом во рту, и только в воздухе дрожит странный, звонкий, никогда прежде не слышимый девичий всхлип. Или это там, в рядах?
Он принимает дифирамбы как подобает Бетховену: с ироничным спокойствием римского императора, которому воздают заслуженные почести. Сухо кланяется, хлестко разворачивается, покидает сцену – все как перед лицом врага, на марше, где нужно показать: силы не на исходе, их еще хватит не на одно сражение. Бьет в глаза солнце – не красное, золотое, ведь играл Людвиг чуть больше пятнадцати минут. День в разгаре, в первой половине программы еще два вокальных номера, впереди выступление девушки – очаровательной тирольки с беглыми пальцами и нежно-розовыми губами. В ней есть что-то от Безымянной: белокурые завитки, обрамляющие шею, узкие плечи, кошачье лукавство в глазах. Она поет Сюзанну[62]; стоит послушать и похвалить, девушка чудо как хороша, но…
– Друг мой, вам нужен врач.
Когда Людвиг, размышляющий о тирольке, слышит это, оказывается, что Сальери шел за ним – мимо рядов, до пустого прохладного холла. Его дыхание сбилось; смуглый лоб рассекает выбившаяся прядь. Может, вообще бежал? В глаза невозможно смотреть, столько там тревоги, столько вопросов, тщетно борющихся за право быть заданными первыми. Да что такое, только бы не опять «Не собрались ли вы в гроб или в ад?».
– Нет, нет, что вы. – Людвиг решительно качает головой, отстраняется от легшей на плечо руки, усмехается чужой, да и собственной прозорливости. – Идите, вам нужно быть там. А я вас не… – он сглатывает комок, шатается, – подвел… ведь правда?
– Людвиг. – Его не слышат. – Пойдемте сядем.
Рассеивают сумрак два канделябра; двери за спиной наглухо затворены. Там уже нежное пение; вторит сильному голосу фортепиано, радующееся, что нет больше безумца, принесшего с собой камни и приведшего мертвецов. Людвиг не помнит, как вышел из зала, не помнит, чтобы содрал шейный платок и смял в кулаке, не помнит, чтобы вспотел – а сейчас пот катится по лицу.
– У вас заплетаются ноги. Вы бледны. – Пальцы смыкаются на локте, волокут к софе. – Я и не думал, что вы так волнуетесь. Вы держались изумительно!
– Вам понравилось? – шепчет Людвиг сипло, почти с мольбой. Поймав уверенный кивок, прикрывает глаза. – Хорошо. Но я напишу еще лучше. Я напишу…
«Если не стану глухим и немощным. Не стану?» Язык ворочается плохо, холл плывет.
– Напишете! Конечно напишете, но не сейчас. Людвиг, боже, вы… вы не… пьяны?
Он от души смеется над подозрением, улыбается в ответ на «Простите!» и вдруг понимает, чего более всего хочет прямо сейчас – пока овеян триумфом, пока Сальери ловит каждое слово. Схватить его за запястья. Выпалить: «Не делайте этого с вашими руками больше никогда!» Пообещать отчаянное вроде «Я буду посвящать вам свои произведения до самой смерти, вам и Ей, Ей и вам, никому больше…». Но он только давится смехом и опять судорожно глотает воздух. Звуки отчетливы и обычны; сумрак холла плещется свечным золотом; Сальери жив и живы все за стеной. Глупости… чушь. Нельзя лезть не в свои дела, что, если шрамы – плод воображения, как голоса в голове, как непонятное «Луи…», как…
Руки, заботливо прикрывшие уши? А что, если он правда серьезно болен, и болен давно?
– Людвиг!
Не в силах отозваться, он начинает валиться вперед, на чужое плечо. Темнота холодного речного дна смыкается, и в ней наступает тишина.
Замок наползает – громадная уродливая черепаха в грязной гуще осклизлого мха. Едва сожрав Людвига распахнутыми дубовыми дверями, он начинает трястись от удовольствия, и утробно гудеть, и проталкивать, давя жадными стенами, лестницами и коридорами. Подслеповатые окна щурятся рассеянной серостью; бугристый пол едет сам – гигантский перекатывающийся кишечник. Место смутно знакомо: эти черные крыши, шпили-иглы, серая кладка и унылая зелень вокруг… Но Людвиг не был здесь. Это точно не владения аристократов, живших близ Бонна и даже самые замшелые жилища заполнявших цветами, светом и лаем ухоженных борзых.
Оглушенный, Людвиг не противится, и его волочет в душный сумрак. Углы и повороты пахнут копотью, порченым мясом, потом, спиртным – как комната отца. Когда начинает казаться, что движению нет конца, и подкатывает рвота, Людвиг все же пробует упереться пятками в пол. Дергается назад, машет руками, впивается в расшитый лилиями грязно-голубой гобелен, но ноги подрубает – и он падает ничком, ударившись подбородком о камни. Сознание и не думает гаснуть – только лязг челюстей отзывается в ушах набатом. Будто и голова, и боль в ней отлиты из чугуна.
Пыльно. Перед глазами расцветает узор бурых пятен, облепленных муравьями, но их не рассмотреть – снова куда-то волочет, с прежней неумолимостью.
И все ближе, ближе звенят осколками слова:
– В замке чужом правят орлы. Больше к волчонку не будут добры.
Вой, стон – что угодно, но не песня.