— Это литература не желает знаться со мной! Все кончено. Я выжат как лимон и выброшен на помойку.
Ладислас, спокойно глядя брату прямо в глаза, уверенно заявил:
— Это твое призвание, а такими вещами не бросаются.
— Я же говорю тебе, что я кончился как писатель. Литература не желает больше знаться со мной! — в отчаянии повторил Амадей.
— О господи! — презрительно воскликнул Ладислас. — Ты все такой же! — И Амадей, прекрасно понимая, что заслуживает со стороны брата презрения, знал, что подобное отношение на самом деле покоится на незыблемой верности и не нуждающемся в комментариях справедливом и всепрощающем признании особенностей характера Амадея, ни словом Ладисласу не возразил. Он чувствовал себя ребенком, сморозившим ужасную глупость, и вспыхнул от стыда, сжимая ручку насоса, но глаз не отвел.
В тот вечер после ужина Амадей ни разу к брату не обратился, зато с Дживаной беседовал больше обычного. Он ее смешил, смущал похвалами по поводу ее сообразительности и даже отчасти вернул молодой женщине уверенность в себе, когда, впервые за все то время, что провел дома, стал описывать свою жизнь в Красное, своих знакомых из светских и литературных кругов, различных актеров и политиков. Для Дживаны эти рассказы были настоящей «1001 ночью». Она была очарована, потрясена, восхищена, она требовала подробностей, уточнения обстоятельств, глаза ее потемнели и светились, а под конец она сказала:
— Но я этому не верю, Амадей!..
И ночью, когда Амадей уже лежал в постели, в ушах его все еще звучало это ее «Но я этому не верю, Амадей!..»; он видел ее сильные, но еще по-детски пухлые руки, сплетенные под обтянутой темным корсажем грудью, и даже выругался в полный голос, проклиная себя и желая одного: изгнать из памяти звуки ее голоса и ее милый образ. Он долго ворочался с боку на бок" и в конце концов сел и зажег свечу. А его старший брат тоже лежал в это время в постели рядом со своей крепко спящей женой и тоже не спал, вспоминая ее неуверенно-восторженное восклицание: «Но я этому не верю, Амадей!..» — в гневе сжимая кулаки и стараясь подавить приступ ревности и дикое чувство собственной вины.
Еще три вечера прошли так же. После ужина Амадей и Дживана беседовали, смеялись, играли на клавикордах; Дживана пела или подшучивала над Амадеем, одновременно восхищаясь теми экспромтами, которые он исполнял для нее. Она совсем освоилась и поддразнивала Амадея так, как никогда не поддразнивала Ладисласа. Она обращалась к нему повелительным тоном, подражая тем великосветским дамам из Красноя, которых он ей с таким юмором описывал; она явно флиртовала с ним. Она была просто очарована его рассказами о театре и задавала ему бесконечное множество вопросов о сцене, о пьесах, о режиссерах и, конечно, об актрисах, о женщинах, чья жизнь во всех отношениях была противоположна той жизни, какую вела она: где они живут? сколько им платят? как они тратят свои деньги? бывают ли у них дети? И так далее без умолку. Она заставляла Амадея подробнейшим образом отвечать на ее вопросы, и молодой человек, посмеиваясь, ей подчинялся. А Ладислас молча сидел у камина.
На четвертый вечер Ладислас сразу после ужина ушел из дому. Он поднялся по горной тропе на пастбище и довольно долго сидел там со своими пастухами у костра, такой же молчаливый и насупленный, каким был и дома у камина. Однако, вернувшись домой, он обнаружил, что в гостиной тихо, а жена его в одиночестве что-то шьет у огня и выглядит очень усталой и немного испуганной.
— А где же Амадей-то? — спросил Ладислас каким-то неестественно бодрым тоном.
— У себя.
— Что, сегодня музыки не будет? — спросил он и зачем-то подмигнул ей.
— Какая ужасная погода сегодня! — сказала она, не отвечая на его вопрос. — И ветер подул плохой. — В Полане всегда говорили о ветре, как о живом существе. Дживана подняла на мужа глаза и застенчиво к нему потянулась.
— Вид у тебя усталый, детка, — с нежностью сказал он. — Ступай-ка спать.
И она послушно пошла наверх, а он остался у камина. В спальню он поднялся лишь после полуночи. Из-под двери Амадея пробивался тонкий золотой лучик света, отчетливо видимый на темном потертом ковре в коридоре; в комнате у него было тихо. Ладислас некоторое время постоял перед этой закрытой дверью в полной темноте, видя у своих ног лишь эту светлую полоску и изо всех сил стараясь сдержаться и не окликнуть брата. А по другую сторону двери Амадей сгорбился над разбросанными по письменному столу листами бумаги, мучительно подыскивая нужное слово; им владело сейчас какое-то странное, лишенное эмоций возбуждение. Творческий экстаз. Он наконец получил от Дживаны то, что ему было так необходимо, — нервное напряжение, порожденное тяжким, нетерпеливым и опасным желанием, которое он задушил в самом зародыше; именно в таком состоянии ему всегда писалось лучше всего. Как только Ладислас после ужина ушел в горы, Амадей тоже решительно встал и, оставив Дживану в гостиной, поднялся в свою комнату, злой от стыда и презрения к самому себе. Он сразу же сел за стол, намереваясь написать письмо — все равно кому, туда, в Красной, куда он должен поскорее уехать, убраться из этого дома во что бы то ни стало. Затачивая перо, он вдруг почувствовал, как в мозгу его рождаются слова, эти слова движутся, останавливаются и наконец выстраиваются в нужном порядке: «Здесь, у развалин башни, конец пришел надеждам… В обители отчаяния принц… И в башне той, что на краю надежды возвышалась…» Выстроившиеся было слова то и дело разбредались в разные стороны, рисунок их все время менялся, но смысл был прежним и заполнял собою весь мир, точно гулкое эхо в горах, и Амадей, слепо ткнув наполовину заточенным пером в чернильницу, принялся писать, царапая бумагу, вычеркивая слова, сажая кляксы, умело и профессионально ведя бой с собственной фантазией, этим гением-искусителем, — так ведет себя борец, вышедший в круг, чтобы непременно одержать победу.
В течение четырех дней он практически не выходил из своей «кельи», однако когда он все же спускался вниз, чтобы поесть, то оказывалось, что он пребывает в прекрасном расположении духа, но чрезвычайно рассеян, отвечает на вопросы невпопад и ест все подряд, что бы перед ним ни поставили. Поев, он снова уходил к себе и садился за работу. На четвертый день, уже поздним вечером Амадей вошел к брату в кабинет — холодный закуток, где Ладислас обычно возился со счетами и прочими документами.
— Можешь мне полчаса уделить?
— Входи. Меня от этого уже тошнит!
— А что это?
— Налоговые квитанции. Я уже третий год подряд обращаюсь в Ракаву за разъяснениями, а они в ответ присылают мне все те же дурацкие бумажонки, которые получают от чиновников из Красноя. Неужели они, например, считают, что наши крестьяне станут платить этот новый налог на дома? Неужели им так хочется крови? Ну так кровь довольно скоро и прольется, если Генеральные штаты не внесут в налоговую систему соответствующих изменений!
— Господи, и здесь то же самое!..
— Все революции порождены налогами. Для того, чтобы это узнать, не нужно ездить в столицу, — с усмешкой заметил Ладислас, подшучивая то ли над братом, то ли над самим собой. — А что это ты мне принес?