Это мир, в котором говядину едят как причастие, пряча «плоть родной убоины в свое тело» и сберегая там от обобществления, а потом ею блюют и ложатся в гробы. Это не Божие царство, где добровольно остриженный под фокстрот священник доносит на каждого, кто приходит в храм и кто осеняет себя крестным знамением, либо склоняет тело пред небесной силой или совершает другой акт почитания подкулацких святителей.
В «Котловане» читателя сбивают с ног два взаимоисключающих чувства: так было и так не могло быть. Не могло быть — потому, что происходящее находится за гранью разумения; так было — потому что жирных мясных мух, летящих среди мух белых, невозможно придумать, а только самому увидеть в русских деревнях, где накануне коллективизации в тоске самоубийства закалывали скотину русские мужики, своими руками подготавливая будущий голод — не случайно в рукописи были фразы, впоследствии автором вычеркнутые: «Поздно, товарищи, колхоза захотели: зачем погубили скот?» И чуть дальше: «„А чего ж вы раньше не шли в колхоз, когда скот был жив?“ Никто не мог теперь сказать своего слова — все забыли». И мужиков этих действительно сплавляли вместе с семьями на плотах — Виктор Петрович Астафьев вспоминал: «В 32-м весной всех выгнанных пособирали, поместили на плоты и уплавили в Красноярск, а оттуда в Игарку… Как выселяли помню — память моя уже была острой. Когда стали грузить на плоты, собралась вся деревня. Плакали: кумовья, сваты уезжали… Кто рукавицы нес, кто булку, кто кусок сахару…»
В «Котловане» никто ни о ком не плачет и никому не сочувствует. Провожает кулаков лишь один человек — инвалид Жачев, и уплывающие люди смотрят на своего палача, безногого урода как на последнего счастливого человека. Но калека счастлив не больше, чем любой другой из героев, не важно, бедных или богатых — они все, всё поколение, — обречены. Коллективизация в повести изображена как торжество смерти — мотив, который хоть и повторяет чевенгурские идеи, но в «Котловане» резко меняет тональность. На смену лирической, напевной, трогательной интонации романа, на смену его душевным героям, его пространству, воздуху, ветру, солнцу, теплу приходят люди, которым тесно и холодно на земле, которые не поют песен (недаром автор при работе над повестью последовательно убирал из текста упоминание о песнях, оставив лишь слабую песнь колхозников, в которой оксюмороном слышится «жалобное счастье и напев бредущего человечества») и хорошо знают одно ремесло — убийство.
Кулаки убивают двух руководящих работников — Сафронова и Козлова, Никита Чиклин без суда и следствия казнит безвестного, опухшего от горя и ветра, нечаянно живущего желтоглазого мужика, которого подозревает в убийстве своих товарищей[34]. Мечтающий за все свои зверства заслужить в ближайшей перспективе хотя бы районный пост, а в дальнейшей — вечность, сельский активист отправляет на смерть кулаков, а потом погибает от руки Чиклина, после того, как неожиданно выясняется, что активист неправильно проводил линию партии в деревне, забежав «в левацкое болото правого оппортунизма», хотя в действительности активист с несокрушимым энтузиазмом и точностью выполнял виляющие партийные директивы. И районные власти снимают его с должности не за реальные, уже совершенные преступления (как был отстранен от должности Пиюся за расстрел буржуазии в «Чевенгуре»), а всего-навсего за то, что он задает несвоевременный вопрос, «есть ли что после колхоза и коммуны более высшее и более светлое, дабы немедленно двинуть туда местные бедняцко-середняцкие массы, неудержимо рвущиеся в даль истории, на вершину всемирных невидимых времен» и «не понимает, насколько он тут спекулирует на искреннем, в основном здоровом, середняцком чувстве тяги в колхозы. Нельзя не согласиться, что такой товарищ есть вредитель партии, объективный враг пролетариата и должен быть немедленно изъят из руководства навсегда».
К этому персонажу автор наиболее беспощаден («Каждую новую директиву он читал с любопытством будущего наслаждения, точно подглядывал в страстные тайны взрослых, центральных людей»), именно этого переугожденца, упущенца и головотяпа считает Вощев виновником своих душевных мук, но едва ли открывшаяся герою истина может помочь его горю от сердца и ума.
«Ах, ты гад! — прошептал Вощев над этим безмолвным туловищем. — Так вот отчего я смысла не знал! Ты, должно быть, не меня, а весь класс испил, сухая душа, а мы бродим, как тихая гуща, и не знаем ничего!
И Вощев ударил активиста в лоб — для прочности его гибели и для собственного сознательного счастья».
Падающего — толкни. В «Котловане» звереют все. Даже призванная смягчить сердца строителей и оправдать их жизнь маленькая девочка Настя, которую находит и спасает от смерти Чиклин и которой поклоняются строители дома, а Вощев смотрит на нее так, как в детстве смотрел на ангела на церковной стене, приказывает взрослым дядям убивать всех плохих людей, потому что хороших очень мало, словно и она начиталась сочинений Томаса Мюнцера. Даже она, рожденная после революции («…жили одни буржуи, то я и не рождалась, потому что не хотела. А теперь как стал Сталин, так и я стала!»), отравлена недетским горем, ранней взрослостью и тем временем, в котором живет.
И в «Чевенгуре», и в «Котловане» ставится безжалостный, лишенный двусмысленности диагноз обезбоженному миру. Но если от «Чевенгура» остается ощущение печали и неясной надежды, намека на то, что финал неокончателен и приговор может быть пересмотрен — воскреснет из вод озера Саша Дванов и преобразится, превратится в доброго человека из Чевенгура его далекий брат Прокофий, то в «Котловане» — надежды нет. Слишком велико отчаяние и героев, и их создателя. И это опять не платоновское, а написанное как будто бы не по, а против воли изначально куда более милосердного и снисходительного автора, «…то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось». Вот так — не послушалось. Оно оказалось сильнее, оно победило, оно водило рукой. Только в чем был смысл этой победы? И что было с ней делать? Не Горькому же отсылать свой шедевр в Сорренто или на Малую Никитскую. И не Бунину в Париж.
Можно представить, что в Советском Союзе при жизни Платонова был бы напечатан «Чевенгур». Можно. Другое дело, как бы его встретила критика и какие бы полетели головы. Но представить, что был бы опубликован «Котлован» — это примерно то же самое, как если бы в 1924-м товарищи добровольно напечатали «Окаянные дни», а полвека спустя — «Архипелаг ГУЛАГ». Только Платонов в отличие от Бунина и Солженицына не считал себя убежденным врагом советской власти. Напротив. Даже в самые отчаянные минуты жизни он не поднимался или не опускался, не доходил до политического протеста и не переступал определенных границ, потому что как художник в этом пересечении не нуждался, а как пролетарский писатель, каковым не переставал себя считать, не мог себе подобного позволить.
«Котлован» — исключение. Здесь вещи названы своими именами: преступление преступлением, а убийцы — убийцами, при том что никакой обличительной, равно как и оправдательной цели в повести не преследуется. Более того, в ней нет попытки даже логически осмыслить происходящее, ибо осмыслению, человеческому разумению, пониманию эта иррациональная картина не поддается.