Реверсированный троп, переворачивающий, берущий назад восхождение от природы к культуре, подменяет смысл, сам себя организующий, значениями, прикрепленными к биофизическим реалиям и поддающимися эмпирической проверке. Так возникает псевдосмысл, отказывающийся на разные лады создавать собственную действительность. Он полифункционален, человек находит для него множество рабочих применений. Среди них и абсолютизация современности. Какие бы нагрузки ни ложились на псевдосмысл, порабощенная им философия скептически подтачивает свои устои, преисполняется недоверием к силе интеллекта и запрещает – в лице Дэвида Юма – вынесение априорных суждений. Показательно, что в «Исследованиях о человеческом разумении» (1734—1737) Юм протестовал против умозаключений о будущем, исходящих из прошлого опыта, и тем самым ограничивал познание сосредоточенностью на настоящем, презентизмом, который возрождают ныне «новые реалисты».
В логическом пределе значение, выданное за смысл, замкнуто на себе, обособлено от контекста, не включает в себя ассоциативно инозначение. Чтобы похитить у социокультуры идейную самоценность, не обязательно уравнивать духовное с биофизическим. В «Единственном и его достоянии» Макс Штирнер противопоставил химерическим, по его мнению, головным конструктам вроде «бога» и прочих человеческих святынь как будто непреложную фактичность индивида и его плоти. Неаутентичен для Штирнера (как и для его современников Маркса, Фейербаха, Бакунина) смысл как таковой – подлинно в «Единственном…» только «я», реферирующее к своему телу. Жак Деррида был прав, когда упрекал в «Призраках Маркса» (1993) философию, сложившуюся в 1840-х годах, за то, что ее «контрмагия» (читай: ее стремление покончить с «призрачностью» логосферы) таит в себе все ту же магическую подоплеку. Индивидное у Штирнера занимает место, которое было зарезервировано за всеобщим, знаменует собой смену сакральных ценностей, а не полную эмансипацию от них, недопустимо абстрагирует конкретность: ведь в виду имеется всякое «я».
Критика, метившая в поколение 1840-х годов, была в «Призраках Маркса» и автодеконструкцией постмодернистского (постисторического) мышления, одним из главных застрельщиков которого выступил сам Деррида. Подозревая в символическом порядке сплошную иллюзорность, тиранию симулякров, Жиль Делёз и Жан Бодрийяр думали о нем как о беспочвенной имитации внеположной человеку реальности. На самом деле «копии без оригиналов» – это значения, разыгрывающие роль смыслов. Воистину оригинален только смысл, которого нет в нашем естественном окружении. Он утрачивает это конституирующее его свойство, становится симулятивным, если толкуется в качестве верифицируемого применительно к биофизическим данностям, к ordo naturalis. Ранний постмодернизм проецировал на социокультуру в ее полноте и многообразии собственную одержимость псевдосмыслом, обусловленную намерением шестидесятников прошлого столетия сказать новое, не завершая, но и не продолжая логоисторию. Смысл первичен для генезиса социокультуры, псевдосмысл в ней производен и его тем больше, чем дальше в своем развертывании забегает эпохальная история, шаг за шагом исчерпывающая отмеренные ей возможности.
Впрочем, у вторичности всегда было больше власти, чем она того заслуживала. Псевдосмысл жаждет править в социокультуре, не будучи самовластным, восполняя свою неполноценность. Он завоевывает господство в обществе, формирующемся по ту сторону мифоритуального, не семантическим, а соматическим путем – в виде доминантного положения избранных семей, передаваемого по наследству, или бунтов плебса, вызываемых нехваткой материальных благ. Биополитика, которую изучали Мишель Фуко, Джорджо Агамбен и другие, двуконечна. С одной стороны, она добивается ультимативности за счет того, что безоговорочно отлучает подданных от смысла, низводит их на ступень сугубо отприродных особей, занятых принудительным, рабским трудом или объявляемых вне закона. Эта виктимизация впрямую противоречит архаическим жертвоприношениям, спиритуализовавшим умерщвляемую плоть. С другой стороны, биополитика дает отдельным лицам преимущество не по делам, а по рождению и тем самым выводит династическую власть, длящуюся от поколения к поколению, за скобки истории, обрекаемой буксовать в неизменном времени.
Власти псевдосмысла не достает аргументативности, внутренней логики, убежденности в том, что она самоправна. Она наглухо отгораживается от людских масс, осуществляя тайную политику, базирующуюся на обмане, на одурачивании ведомого ею общества. Лгут неуверенные в себе. Ложь – смысл, недоступный для воплощения. Но истории хорошо известен и другой тип тайны, которая вынашивается в неофициальных объединениях лиц, посвященных в сверхсмысл (масоны, кружки заговорщиков-революционеров, эзотерически-мистериальные союзы). Если сверхсмыслу удается вырваться из групповой стесненности, публично реализоваться, он становится фундаментализмом, который досрочно подводит черту под историей и, соответственно, прибегает к насилию и жестокостям, кладущим преждевременный конец человеческим жизням (как это мы знаем на примерах камбоджийских коммунистов и афганских талибов). Спасительный в обещаниях, эсхатологизм въявь – требует кровавых жертв.
Избавляясь от смысла, философия отбирает у языка способность генерировать тексты. Согласно «Логико-философскому трактату», «смысл мира» лежит «вне его» (6.41), но проникновение в эту трансцендентную область для Людвига Витгенштейна – дело мистиков, а не научной рациональности, которой известны лишь истинные («тавтологические») и ложные («контрадикторные») высказывания о непосредственно предстающей нам действительности. Под таким углом зрения у текстов, ведущих самобытную жизнь, нет шансов явиться на свет, а язык вступает в одно однозначное соответствие (или несоответствие) с положением вещей. Границы языка и знания совпадают между собой (5.62). В русском и в других европейских языках не все пальцы ног имеют имена. Следует ли считать, что у нас нет о них ни малейшего понятия? Подстановка значений в позицию смысла, претендующая на фактологичность, упускает из внимания тот несомненный факт, что язык составляет неотъемлемую часть социокультуры, творящей себя и потому заявляющей свое право на произвол относительно природного порядка. Выросшая из логицизма 1910—1920-х годов аналитическая философия старается обуздать эту вседозволенность, эксплицируя употребление слов и переводя их многозначность в моносемию. Реверс тропообразования достигает здесь своей крайней точки, упирается в скучнейший (неинформативный) буквализм. Смысл без остатка вытесняется в аналитической философии значением. Негодующие реплики по ее адресу, прозвучавшие в «Одномерном человеке» (1964) Герберта Маркузе, остаются в силе по сию пору. Среди прочего Маркузе назвал антиметафизику подобной выделки «садомазохизмом интеллектуалов». И впрямь, аналитическая философия тратит немало умственной энергии с целью не расширения, а сужения семиосферы, в которой бытует. Тем самым этот способ мышления загоняет себя в исторический тупик, в бесперспективность и подготавливает контрреволюционную, антидиссидентскую «политкорректность» в публичном словоупотреблении, опошляющую когнитивную «корректность».
Выше шла речь о метатекстах культуры и о социальной борьбе за верховенство в ней (что почти одно и то же). Псевдосмыслом пропитана также ее повседневная реализация. Захватом значениями функции смысла объясняется возведение собственности, которой распоряжаются члены общества, в сигналы социального престижа, будь то яхта олигарха или доступный по стоимости сразу многим электронный гаджет последнего выпуска. Товары, извещающие о привилегированном статусе их владельцев, допустим, сумка Louis Vuitton, часто подделываются не потому только, что фальсификаты приносят сверхприбыль их изготовителю, но и потому еще, что их производство запрограммировано тем взглядом на вещь, который превращает ее служебную ценность в символическую по принципу quid pro quo. Можно сказать так: вещь, исключительно утилитарная по характеру, не фальсифицируема, она лишь воспроизводима. Для Маркса и адептов его философии (таких, как Георг Лукач) фетишизм – детище капиталистического рынка, на котором отношения между людьми замещаются отношениями между товарами. Но, как явствует из полевых исследований Бронислава Малиновского («Аргонавты Западной части Тихого Океана», 1922), в традиционном, близком к архаическому, обществе не рынок «овеществляет» человека, а, наоборот, фетишизация объектов (раковин особой формы у тробрианцев) становится предпосылкой ритуального обмена, предшествующего торговому. Рыночная трансакция вводит участвующие в ней объекты, несмотря на их разницу, в некое единое лишь в воображении аксиологическое пространство, то есть манипулирует значениями, как если бы те были смыслами. Вначале – фетиш, потом – торг. Наделяя жизненно необходимые изделия символической надбавкой, повседневный обиход притворяется большой историей, которая меняет свои приоритеты помимо утилитарного задания, из имманентных ей побуждений. Фетишизм компенсирует непринадлежность большинства в обществе к истории творческих инициатив. Мода, обновляющая человека снаружи, поверхностно и формально, – плагиат, присваивающий себе место, которое легитимно должна была бы занимать преобразовательная работа Духа. Реклама соблазняет нас, символически преувеличивая значения вещей (пропаганда манит в сферу сверхсмысла). От массовой погони за социальным престижем нужно отличать то, что принято называть «поэтикой поведения». Начиная с античных киников и раннехристианских монашеских братств, poiesis в бытовом обличье отграничивает идейный авангард от остального общества, отелеснивает историческую динамику смысла, идет от сокровенного к явленному, а не выдает внешние инновации за сущностные, как то происходит в модных поветриях. Спектакль в обществе разнороден с тем, что Ги Дебор окрестил «обществом спектакля».