Я запомнил один стих:
Голубка Цитеры изящно изгибает головку,
И солнце играет на ее блестящем оперении.
Потом он пел и преторианцы, точно так же, как в Риме, жестоко расправлялись с теми, кто пытался покинуть театр раньше окончания представления: никто не имел права покидать трибуны. Неронианцы и августианцы давали зрителям сигналы к началу оваций. Толпа аплодировала, покорная и пугливая, и в то же время польщенная тем, что Нерон выступает для нее как простой комедиант. Она чувствовала, что Нерон хотел, чтобы его любили не за то, что он император, а потому, что он самый лучший, самый великий актер.
Я видел Нерона, льстившего судьям, как любой другой участник состязания. Видел его лицо, искаженное тревогой в ту минуту, когда он ждал оглашения результатов. Было стыдно смотреть на эту комедию, которую Нерон разыгрывал, в том числе и для себя самого. Временами казалось, будто он на самом деле боится, что судьи не дадут ему столь желанного венка. Выходит, он и вправду верил, что они судят исключительно его талант? Хотя всем было очевидно, что судья, отказавший ему в главной награде, уже не жилец!
Всем, как и мне, было известно, что покорность Нерону была единственным способом избежать немедленной смерти: всегда и во всем он должен быть первым.
Император потребовал, чтобы памятники прежним победителям снесли, а на их месте установили его собственные изваяния.
Однажды судьи увенчали его венком победителя, хотя во время состязания его колесница опрокинулась. Нерон выразил удивление, но потом смиренно принял из их рук лавровый венок. Так же вел он себя и на состязаниях певцов, и во время представлений, когда играл Эдипа, Ореста или Геракла, а иногда исполнял и женские роли.
Венки множились, однако Нерону все было мало.
Я наблюдал за ним. Слушал. Он не хотел покидать Грецию, хотя и обходил стороной Афины и Спарту — города, враждебные Александру. Он задержался в Ахайе, но отказался от посвящения в Элевсинские мистерии, опасаясь, что его не пустят в святилище, куда запрещено входить убийцам.
Я слышал, как он гневался на Тигеллина, передавшего ему послание вольноотпущенника Геллия, который в Риме замещал императора и умолял его вернуться, поскольку боялся и галльских, и германских легионов, и плебса, и сенаторов.
Императора осуждали за то, что при нем империя слишком увлеклась Востоком.
Подозревали, что он хочет сделать из Керкиры новый Рим. Испытывали презрение к монарху, предпочитавшему лавровые венки актера наградам полководца. Ни Цезарь, ни Август никогда не стремились сорвать аплодисменты плебса на театральных подмостках.
В Риме не хотели, чтобы он по примеру Александра направил свои стопы на Кавказ, к Каспийскому морю, в Индию. А между тем Нерон приступил к формированию так называемых фаланг Александра Великого — воинских подразделений, куда набирали солдат ростом не менее шести футов. Этой перспективы в Риме опасались, поскольку она грозила расширением восточных границ империи.
Обеспокоенный поднявшимся ропотом, Геллий настаивал на возвращении Нерона.
Я слышал, что ответил на это император.
Скрестив руки на груди, подняв голову, он объявил во всеуслышание:
— Те, кто хочет, чтобы я немедленно вернулся в Рим, должны были бы мне посоветовать сделать это возвращение достойным императора!
И, приблизившись к свите, смерил ее презрительным взглядом.
— Но слушать умеют только греки, — заключил он.
Император всматривался в лица, пытаясь найти на них следы несогласия или равнодушия. Этого было достаточно для смертного приговора.
Как и все остальные, я притворялся, что одобряю его действия, не смея опустить голову, чтобы не быть заподозренным в желании скрыть свои чувства. Я аплодировал, приветствовал тирана, а в моих глазах стояли слезы. Я оплакивал свое утраченное достоинство.
Нерон улыбнулся. Его лицо, вся его фигура выражали довольство и тщеславие.
— Греки — лучшие зрители, достойные Нерона и его искусства. Будьте достойны вашего императора! — добавил он, повторив слово, смысл которого уже давно был забыт.
47
Между тем я чувствовал, что мне недолго осталось обманывать самого себя. Видя Нерона каждый день, он казался мне еще более ужасным и безумным, чем прежде.
Я знал, что он приказал Тигеллину послать врачей, чтобы ухаживать за центурионом из армии Корбулона, который приехал на Керкиру, беспокоясь о судьбе генерала. Врачи Нерона помогали вскрывать вены тем, кто не торопится умереть. На языке Нерона слово «ухаживать» означало именно это.
Я слышал, как на состязаниях певцов или возничих он смиренно обращался к судьям.
— Я сделал все, что мог, — говорил он, — но успех зависит только от Фортуны. Вы, с вашей мудростью и знаниями, не должны забывать о могуществе случая.
Склонив головы, судьи соглашались с ним.
Нерон взял вожжи колесницы, запряженной десятью лошадями, хотя в одной из своих поэм он осудил царя Митридата, иногда терявшего чувство меры в подобных обстоятельствах.
Я сидел на трибунах, окруженный августианцами, под пристальным взглядом Тигеллина, Сабина и всех остальных, кто знал, что доносчикам хорошо платят. Я делал вид, что аплодирую, но, хотя и двигал руками, хлопков не получалось, и беззвучно открывал рот.
Моя трусость угнетала меня, давила тяжким грузом, но я продолжал изображать восторг, хотя меня уже мутило.
Когда состязания заканчивались, приходилось присоединяться к этим развратникам, которые отправлялись на пиры, продолжавшиеся обычно до утра следующего дня.
Кальвия Криспинилла, распорядительница Дворца удовольствий, проходила между голыми телами молодых греков, приглашенных для того, чтобы восхищать, развлекать, услаждать божественного Нерона, сына Аполлона. Рядом с императором сидели его жены — Статилия Мессалина и кастрат Спор. Оба были накрашены так, как это делала Поппея, и своим видом напоминали покойную императрицу. Придворные, эфебы, Пифагор — «муж» Нерона, ласкали ему грудь и бедра. Потом наступал черед совокуплений, о которых Петроний перед смертью написал, что пары подбирались «неожиданные».
Я старался выскользнуть из зала, где острый запах тел смешивался с ароматом пролитых благовоний. Шатаясь от усталости, я брел на берег моря.
Слепя своим блеском, вставало безмятежное солнце. Томное море дышало глубоко и спокойно, потягиваясь на гальке при каждом вздохе.
Иногда я обнимал морскую волну, и во мне поднималось желание остаться с ней навсегда, очиститься в этих объятиях. Я призывал бога Христа, чтобы он забрал меня к себе, и выходил на берег с чувством, что больше не могу так жить. Разве можно назвать жизнью пресмыкание перед тираном? Участие в его оргиях? Аплодисменты его лжи? Предательство по отношению к тем, кого он уничтожил?