…Мы были в небогатом музее Пьера Лоти[91], француза, жившего в Турции, пленившегося ею, описавшего ее пейзажи, нравы и обычаи ее обитателей, а потом сидели за столиком кафе, откуда открывался вид на Стамбул: по улицам снуют толпы прохожих, и на каждом углу есть место, где можно остановиться, присесть, поболтать со знакомым — на упоительный город на берегу Босфора, на город, будто созданный для жизни, для любви. Я рассказываю Кемалю забавный случай, произошедший в 1952 году в СССР, когда там торжественно отмечали полувековой юбилей Хикмета.
Главное действо разворачивалось в Зале Чайковского — там устроили заседание, на котором присутствовал и сам поэт, живший под Москвой на даче. После вереницы речей и приветствий, вручения адресов и подарков поднялся на трибуну сам юбиляр, чтобы поблагодарить за теплые слова и прочесть свои стихи — по-турецки, естественно. Советские же поэты по очереди читали их в своих переводах на русском и на других языках народов СССР, отдавая таким образом дань уважения мастерству своего собрата и духу интернационализма, которым проникнуто его творчество. А мы с Зелией сидели в первом ряду.
Сопровождала нас переводчица Сатва, дочь старого бразильского коммуниста Отавио Брандана, приехавшего в СССР еще в 30-е. Сатва попала сюда еще совсем девочкой, здесь выросла, выучилась, вышла замуж, родила сына, поступила работать на радио, в ту редакцию, которая занималась вещанием на португалоязычные страны. Сатва — само очарование, образцовый советский человек, не утративший при этом ни национальных бразильских черт и свойств, ни любви к своей далекой родине. Спасибо следует сказать отцу, Отавио Брандану, который привил эту любовь четырем своим дочкам, читал стихи Кастро Алвеса, пел им самбы, кое-что, впрочем, меняя в текстах с тем, чтобы революционности стало побольше, а перцу с солью — поменьше, и даже отваживался, невзирая на отсутствие нужных ингредиентов, готовить настоящую фейжоаду[92].
Покуда Назым декламировал по-турецки, Сатва рассказывала нам о том советском поэте, который в эту минуту дожидался своей очереди прочесть перевод. Когда же на трибуну поднялся Константин Симонов, отлично нам известный, сменила тему и поведала, как папа Отавио читал им книги Пьера Лоти: они приводили его в восхищение, а особенно, те страницы, где описывался Константинополь и вообще турецкая жизнь и действительность. Об этом чтении вслух Сатва хранит нежную память, в отрочестве мечтала она поглядеть на Босфор, и испытывает благодарность к Хикмету, посвятившему одно из своих стихотворений Пьеру Лоти.
Но вот Назым дочитал и уступает место у микрофона Симонову, а тот, прежде чем начать свой перевод, произносит несколько прочувствованных слов: рассказывает о том, с каким увлечением перелагал на русский язык пламенные строки своего собрата по лире и товарища по совместной борьбе. Сатва отлично знает свое дело и без запинки переводит речь Симонова. Приходит черед самим стихам. Сатва вслушивается в первые слова и вдруг ошеломленно зажимает себе рот:
— Ой, кажется, товарищ Хикмет не очень любит Пьера Лоти: он называет его грязным агентом империализма… говорит, что тот ничего не понял в Турции и в турецком народе… он считает его ренегатом…
Вытаращив глаза, она смотрит на нас в полнейшей растерянности и недоумении, не зная, что думать, куда отнести француза и как к нему отнестись: еще живо в памяти то, как восхищался им Отавио, но не будет ли это смертным грехом против учения марксизма-ленинизма?..
…Яшар Кемаль рассмеялся, а потом спросил, отчего бы мне не сделать бедную Сатву, угодившую в идеологические силки, героиней романа — чистая, искренняя, верная, мучимая неразрешимыми сомнениями. Персонаж, исполненный истинного драматизма.
— Впрочем, друг мой, — добавляет он, взяв меня за руку, — все мы — персонажи неведомо кем написанного романа…
Пекин, 1957
Близится к концу наше пребывание в Китае. По приезде мы с Пабло Нерудой были очарованы призывом Мао «Пусть расцветают сто цветов!», но теперь ясно видим, что все обстоит ровно наоборот: гайки закручиваются, горизонты сужаются. Уже в Москве один важный чин из ЦК КПСС объяснил мне, что речь Мао была обыкновенной провокацией, противники господствующей идеологии обрадовались, зашевелились, решили вступить в дискуссию, высунули головы — тут-то их и отсекут. Неужели правда? Трудно поверить в подобное коварство.
Тени сгущаются над нашими друзьями, и вот они исчезают один за другим. Первым пропал бесследно Эми Сяо, за ним пришел черед Ай Цин, а это два самых крупных поэта коммунистического Китая. Эми Сяо родился в одной деревне с Мао, а потом создал жизнеописание «великого кормчего». И вот уже перестала появляться Дин Лин, и диалог наш оборвался на полуслове. Все это, как оказалось потом, было предвестьем большого террора, будто в насмешку окрещенного «культурной революцией»: многие на Западе поначалу восхитились ею, но я к тому времени уже переболел сталинизмом, излечился от него и вместе со стойким отвращением навсегда получил иммунитет ко всяческим крайностям и перегибам.
Дин Лин была в китайской литературе фигурой весьма заметной, романы ее были переведены на десятки языков. Она принимала участие в «Великом походе» вместе с Мао, прошла всю освободительную войну. Народ любил ее — это я сам могу засвидетельствовать. Когда началась «культурная революция», полетели головы руководителей такого калибра, как Лю Шаоци, бывшего президентом Китайской Народной Республики, втоптаны в грязь, унижены и осмеяны были мудрецы и ученые вроде Го Можо, оказались за решеткой или отправились в трудовые коммуны «на перевоспитание» каторжным трудом поэты, романисты, режиссеры, певцы, музыканты — словом, те, кого принято называть «творческой интеллигенцией». Дин Лин лишили всех званий и наград, сняли с поста председателя Союза китайских писателей и заставили мыть уборные в здании этого самого Союза. Такого позора она не пережила. А Эми Сяо умер, едва лишь вышел на свободу после шестнадцати лет тюрьмы. Когда в 1986-м я вновь побывал в Китае, Ева была уже одна — и мы вспомнили веселые дни Праги, горькие и страшные — Пекина. Пришел повидаться со мной и Ай Цин. Пришел, хромая, опираясь на палку, полуслепой старик. Он отбыл, как и Эми Сяо, весь срок в сельскохозяйственной коммуне, где поручали ему лишь самую грязную, самую тяжкую работу и запрещали писать и печататься.
А в пекинском отеле встретился я с мужем покойной Дин Лин, который принес мне целую папку реликвий — фотографии, снятые Зелией в 1957 году, фотокопии моих писем, роман Дин Лин «Солнце над рекой Сангань», переведенный мною на португальский и изданный в Бразилии. Он рассказывает мне о ее мытарствах, о последних днях, и тусклые глаза озаряются светом слез.
Дин Лин была наделена особой, лишь китайцам присущей веселостью — сдержанной, потаенной, даже робкой. Лицемерие и злоба внушали ей глубокое отвращение. Я знал о той внутренней борьбе, которую переживала она, подобно Анне Зегерс, когда действительность пришла в жестокое столкновение со святыми для нее идеалами. Когда я говорил ей о тех сомнениях, что одолевают меня, рвут мне душу, она отвечала: «Ты замечаешь лишь ошибки и неизбежные издержки, надо быть шире». Сама она сомнений не ведала. Не ведала, или отгоняла их от себя? Она сказала мне как-то: «Если выпачкаю ноги в грязи, то вытру их и пойду дальше».