очки, вчитывался в записи своего командира. Шулейко поглядывал на него вполглаза. Старик читал внимательно и спокойно, лишь легкая дрожь в пальцах, перелистывающих страницы, выдавала его волнение.
— Ну что ж! — вздохнул он, когда закрыл папку и когда Шулейко рассказал, как были найдены дневник и останки Михайлова. — Я всю жизнь ждал, что кто-нибудь меня все же расспросит о «Святом Петре»… Верок, ты можешь еще успеть к катеру на Золотой Пляж. Спасибо тебе, милая!.. Оксана Петровна, садитесь поближе. В вашем присутствии мне легче говорить правду. Впрочем, мой возраст и без того не позволяет лгать. Да и скрывать мне нечего, ибо за содеянное Бог покарал меня весьма чувствительно: в общей сумме пятнадцать лет лагерей. А год сталинского лагеря стоит трех лет царской каторги. Уж вы мне поверьте.
— Как, — удивилась Оксана Петровна, — вас судили за «Святого Петра»?!
— Не волнуйтесь, дорогая. Меня судили как турецкого шпиона. Но поскольку это чистейший бред, я утешал себя тем, что сижу не безвинно, а искупаю свой тяжкий грех перед Михайловым и всей командой. Я считал все эти годы, что «Святой Петр» погиб сразу же, как только погрузился в Гибралтаре…
Впрочем, начнем аd ovo — от яйца, как говорили древние. Итак, представьте себе Геную лета семнадцатого. Чудный белый город, утопающий в солнце, зелени и женском смехе. Никакой войны! Теперь вообразите двадцатилетнего мичмана, полного жизни, любви и надежд на свое весьма недюжинное будущее. Я прочил себя в большие живописцы… Представьте себе, состоял в переписке с самой Голубкиной и имел от нее похвальные отзывы о моих работах.
И вдруг нелепейший, бессмысленнейший жребий: заточить себя в стальной гроб и кануть в нем на дно морское. У «Святого Петра», по моему тогдашнему убеждению, не было никаких шансов прийти в Россию. И тогда с помощью одного очаровательного существа возник план. План спасения «святопетровцев» от никчемной и неминуемой гибели. Я должен был погрузить их в глубокий сон посредством иерозвуков определенной частоты. Потом я даю сигнал ракетой на португальский буксир, и тот отводит нас в нейтральный порт. Оттуда санитарный транспорт доставил бы команду в Россию, где Дмитрий Николаевич Михайлов без особого труда вывел бы всех спящих из анабиоза по своей блестящей методе. А там и конец войны.
Понимаю, для вас все это звучит как фантастика. Но мне было много меньше, чем вам, любая авантюра казалась осуществимой. Тем более речь шла о жизни и смерти. Мой план, пусть и сумасбродный, все же обещал жизнь, и не только мне одному. Помимо всего прочего, я спасал для России и Михайлова, который из-за своих старомодных понятий о чести не хотел видеть вопиющей бессмысленности нашего похода, да и всей войны. Для него все это было защитой Родины.
— А для вас? — спросила Оксана Петровна.
— Для меня? Я уже тогда оценивал ту войну с марксистских позиций, так как еще студентом почитывал кое-что… Михайлов же кончал Морской корпус, где заниматься политикой считалось смертным грехом. Это в конце концов его и погубило. Я не хочу сказать о нем ничего дурного, он был моим Учителем, и меня всегда мучила совесть за мое… За мою тайную попытку спасти его и корабль. Но его воинский фанатизм погубил все и всех. Что стоило ему принять помощь нейтрала? Все равно мы вдвоем не смогли бы привести «Святой Петр» не то что в Россию, до ближайшего бы французского порта.
— Но ведь он слышал немецкую речь.
— Чепуха. Команда на буксире была разношерстной: испанцы, португальцы, итальянцы, немцы…
— А флаг, который он видел в перископ?
— Светосила нашего перископа была настолько мала, что в него могло померещиться все что угодно. Буксир был португальский. Он пришел в Лиссабон. Меня даже не интернировали. Я обратился в русское посольство и через месяц уже шагал по Архангельску.
Гражданскую войну провел в Кронштадте. Служил на «Олеге», был ранен. В двадцать третьем списался вчистую как негодный к строевой. Приехал в Севастополь. Ни кола, ни двора, ни ремесла.
В свои двадцать семь я ощущал себя глубоким стариком.
Искупавшись в море, я направил свои стопы к знакомому мне домику на Владимирской горке. Он был поделен пополам. Дверь одной половины оказалась заперта, другую открыла Глаша в наряде конторской барышни.
«Ой, Юрий Александрович! — обрадовалась она. — Где же вас лихо носило? А мы вас схоронили давно вместе с Николаем Николаевичем… Я теперь одна живу! Разделились мы с Надеждой Георгиевной. Заходьте! У меня подождите. Чайку попьем».
В комнате Глаши стояла огромная кровать с никелированными спинками, пышно убранная подушками под кисеей. Над круглым столом куполом парашюта нависал абажур. Глаша взволнованно суетилась, собирая чай под портретом Ворошилова.
«Где же работает Надежда Георгиевна?» — спросил я, разглядывая флакончики на трюмо.
«А в горбольнице сестрой… Я теперь тоже, Юрий Александрович, как освобожденная пролетарка, на почтамте тружусь! Ага! Сама себя содержу… А вы-то, вы-то, вы и раньше видные были, а теперь и вовсе в солидные мужчины взошли!»
В окне мелькнула темная накидка Надежды Георгиевны. Я метнулся из-за накрытого стола.
…Бывший кабинет Михайлова оставался почти таким, каким был при жизни хозяина. В руке Надежды Георгиевны дрожала крохотная ликерная рюмка.
«Я очень рада вашему возвращению… Здесь все так переменилось. Люди стали неузнаваемо другими… Глаша (вы помните — кухарка Николая Николаевича) заявила мне, что я вдова “бывшего царского сатрапа” и потому не имею права занимать целых две комнаты. И это Глаша, которая боготворила Николая Николаевича… Я буду рада, если вы остановитесь у нас. Мы с Павликом прекрасно разместимся в столовой, а кабинет — ваш. В том шкафу — чертежи. Кроме вас, никто в них не разберется. В них — вся жизнь Николая Николаевича…»
Я подошел к висевшей на стенке гитаре и провел пальцем по струнам. Инструмент издал грустный растерянный звук.
«Милейшая Надежда Георгиевна… Я с благодарностью принимаю ваше предложение… Вы, безусловно, ошибаетесь, видя во мне того прекраснодушного полустудента-полуофицера, каким я остался в вашей памяти. Его нет, нет Юрочки Парковского, он давно погиб в Атлантике. Я ношу лишь его имя… Все формулы иероакустики выветрились из моей головы. Я не могу принести вам благородной клятвы: продолжу, мол, дело учителя. Нет. Но в одном я смею вас уверить! Отныне никто ничем вас не обидит, не причинит вам никакого зла… Я смогу оградить вас и Павлика от житейских невзгод. У меня есть руки! Они способны творить — ваять, лепить, рисовать, работать!..»
В ту минуту я ничуть не кривил душой, ибо ясно понимал: единственное, чем я мог хотя бы отчасти искупить свою вину перед Михайловым, — это не дать