чем соглашается, она делает это чисто рефлекторно.
На кухне я наполняю две чашки из большого казенного термоса и возвращаюсь с ними в палату.
– Какая ты умница, – произносит мать.
– Ты никогда мне этого не говорила. Ни когда я вела хозяйство в девятилетнем возрасте, ни когда я поступила на медицинский факультет. Зато теперь, стоит мне принести кофе, который даже не я сварила, я вдруг умница.
Мать кивает и улыбается, словно я только что сказала, что на выходных обещают хорошую погоду. И при этом смотрит мне в глаза. Я могу говорить ей все что угодно. Все это так странно, что я вынуждена отвести взгляд. Кто-то же должен взять на себя ответственность за поддержание наших отношений такими, какими они были всегда. На случай, если она вдруг придет в себя и снова станет нормальной. Глубоко внутри меня теплится надежда, что в ней еще осталось зерно разума, который вот-вот очнется и призовет меня к ответственности.
– Ты знаешь, почему я здесь?
– Ты стала немного несамостоятельна, мама. Тебе нужен уход. Пей свой кофе.
– Почему ты называешь меня мамой?
– Потому что ты моя мать.
– Я вроде бы тебя знаю, но не помню откуда. Ты одна из моих студентов?
Я не отвечаю. В любом случае она скоро забудет все, что бы я ни сказала.
Мать ставит чашку на стол и смотрит на меня так, словно собирается сказать мне что-то, чего никогда раньше не говорила.
– С меня хватит.
– Что ты имеешь в виду?
– Мне надоело жить.
– Не надо, мама.
– Я хочу умереть.
– Не говори так.
Каждый раз, когда я прихожу, мы заводим этот разговор. И, как всегда, я думаю: а почему бы и нет? Мало того что ей не дают умереть, так ей не дают поговорить об этом. По закону, жизнь человека должно поддерживать, как бы больно ему ни было. В довершение ко всему человеку не позволяют озвучивать свое желание умереть. Все делается для того, чтобы не портить настроение молодым и здоровым. Молодые и здоровые, мы хотим, чтобы старики жили точно так же, как мы сами, чтобы они ели, спали и двигались. Именно к этому я постоянно призываю пациентов. И этим увещеваниям нет конца, даже в стенах дома престарелых, поскольку мы отказываемся терять надежду на то, что мы способны победить старость, способны затормозить регресс. Но нам неизвестно, каково быть в их шкуре, а когда мы познаем это, уже слишком поздно.
Мать вздыхает:
– Каждое утро я просыпаюсь с сожалением о том, что до сих пор жива.
Порой случаются проблески, будто она снова в норме, ведь произнести такие слова она могла и в здравом уме. Но ее глаза потухают так же быстро, как и зажигаются, и только я собираюсь сказать что-то в ответ, как дверь отворяется и входит медсестра.
– Ну, как у вас дела? – спрашивает она и обходит палату, поправляет подушки, выдает матери таблетки, и все это время она разговаривает с ней, как с малым ребенком – так же, как я сама общалась с постояльцами дома престарелых во время студенческой практики. Теперь же я улыбаюсь медсестре, как в свое время мне улыбались старики и их родственники, наклонив голову набок. Тогда мне казалось, что они завидуют моей молодости.
Однако довольно быстро я поняла, что то, что мне казалось завистью, на самом деле было высокомерностью, ведь они видели меня насквозь, как сейчас я вижу насквозь эту молодую медсестру, которая расхаживает вокруг нас, демонстрируя свое молодое тело и не скрывая, что наш возраст, наша серость приободряют ее. Она болтает с матерью, собирает чашки, мы улыбаемся. Мать знает, что сейчас положено улыбаться, и мы обе ждем не дождемся ухода медсестры. Я снова думаю о том, что и меня в свое время, должно быть, еле-еле терпели старики, в которых я, как сейчас она в нас, ворошила воспоминания своим танцем жизни и молодости. Две старые потрепанные кошки, мы во все глаза смотрим на эту чирикающую пташку, которая одновременно наблюдает за нами и прощает нас. Но пташка ничего из этого не понимает, ведь если мы когда-то были такими, как она, то и ей предстоит стать такой, как мы, но ее мозг отказывается впускать в себя это гнетущее осознание, поскольку птичке предстоит реализовать свою репродуктивную функцию.
Она останавливается перед нами, подбоченившись.
– Не забывайте, что маме нужно больше двигаться. Это способствует пищеварению.
Мы смотрим на нее и киваем, словно прилежные дети.
Ее голос звучит назидательно и надменно, но она об этом не подозревает, или же ей просто все равно. В последнее время у меня развилась неприязнь к молодым людям, то есть ко всем до тридцати лет, притом что десять лет назад это касалось только тех, кому еще нет двадцати. Представляю, что лет через тридцать я едва ли смогу себя заставить заговорить с кем-нибудь младше шестидесяти.
Наконец она уходит. Я меняю позу, а мать вздрагивает, как будто бы рефлекторно. Возможно, она боится, что сейчас я заставлю ее ходить по коридору с ходунками, как я делала еще пару месяцев назад, пока еще относила себя к человечеству. К счастью для матери, я давно не являюсь частью человечества, если я вообще когда-то ею была.
– Успокойся. Я не собираюсь тебя принуждать ни к чему. Мы можем просто посидеть.
Я с отвращением вспоминаю, как весь последний год я то и дело гоняла мать по коридорам, а сама при этом поглядывала украдкой на экран телефона в ожидании очередного сигнала от Бьёрна.
– Мама, – говорю я.
Она оглядывается в поисках источника звука, и ее взгляд останавливается на мне.
– Что?
– Я не гожусь для того, чтобы быть врачом, чтобы жить в семье. Я не гожусь ни на что.
Она отводит взгляд, словно силясь вспомнить, что же ей сейчас нужно сказать. И тут она выдает:
– Лучше синица в руках, чем журавль в небе.
Мать откидывается на изголовье дивана и начинает храпеть. При каждом вздохе дряблая кожа вокруг ее рта трепещет.
После первого знакомства матери с Акселем я спросила ее мнение.
– Он очень худой. И лицо у него детское.
Она говорила так, словно делала мне одолжение, чтобы потом я не стала обвинять ее: почему ты не предупредила меня, что он очень худой и что лицо у него детское?
Но я не сдавалась.
– Но разве он не симпатичный? Такой южанин.
Аксель слишком темноволосый для этнического норвежца, вся его семья такая. Мать ответила:
– Симпатичный. Но выглядит он