ума совсем или выродком надо быть, чтобы порушить жизни этой гармонию. Она ведь веками складывалась, гармония эта: по крохам, по ступеночкам… Людмила вон давеча сказывала про недоумков западных, которые в черные рубашки рядятся, свастику на рукава вешают, день рождения Гитлера празднуют. Жуть это, но вина-то не совсем ихняя: у них в мозгах еще разброд. Старшему поколению, стало быть, выговор объявляю. Сызмальства, значит, им линию прочертили неверную. Может, излишне на головы ихние понадеялись, а про душу да про сердце позабыли. А на одних мозгах далеко не уедешь, жидковато в ребячьих мозгах до поры до времени. Надо бы душу разбередить…
Дверь в палату приоткрылась, вошла Милочка, а следом показалась растрепанная голова Лизы Зотовой. Аким Терентьевич сердито замахал руками и, не заметив умоляющего взгляда медсестры, решительно двинулся к двери. Однако Лиза уже успела разглядеть пепельно-серое лицо Никиты, руку в гипсовой повязке. По какому-то странному совпадению, лишь тронулся Аким Терентьевич с места, Никита застонал и произнес отчетливо: «Лиза». В одну секунду девушка очутилась у его изголовья и, только убедившись, что тот бессознательно произнес ее имя, позволила Акиму Терентьевичу выпроводить себя из палаты.
Старик держал Лизу за плечи и чувствовал, как дрожит в ней каждая жилочка… Вспомнились Акиму Терентьевичу и сплетни поселковых старух на завалинке: мол, присох сердцем внучок Даниловны к Лизке Зотовой. Вспомнился и вечер в клубе, где торжественно восседал Аким Терентьевич с орденами и медалями на груди среди ветеранов войны. А потом были танцы… И все невольно отводили взгляд от молодой пары, чтобы невзначай не разрушить любопытством их счастливое, ликующее одиночество.
Аким Терентьевич непроизвольным ободряющим движением провел ладонью по Лизиным кудряшкам. Она вскинула голову — и старик вздрогнул от той покорной обреченности, которая застыла в испуганных Лизиных глазах.
— Нет, нет, — повинуясь внутреннему протесту, зашептал Аким Терентьевич, — нет, деточка. И в голову не бери!..
— А Даниловна чует… — глухо простонала Лиза. Настойчиво, не мигая, впилась в лицо сиделки, требуя сию же минуту опровергнуть то, что учуяла вещим сердцем старуха.
— Ишь, Даниловна! — проворчал старик, лихорадочно подыскивая единственно необходимые слова. — Ты-то ученая ведь, а веришь разуму замутненному. Даниловна по двадцать раз на дню что-нибудь да чует. Ежели на ее чутье ориентацию держать, то самому легче простого с катушек долой слететь. Ишь, Даниловна…
В конце коридора показалась легкая, бесшумная, как тень, фигура Аллы Сергеевны. Издали разглядел Аким Терентьевич ее изумленно приподнятые брови и острый взгляд, взявший на прицел постороннего в послеоперационном отделении.
Прошептав виноватое «здрасьте», Лиза выскользнула за дверь. Присела на теплое, не успевшее выпустить из себя дневной зной деревянное крыльцо. С потемневшего горизонта зловещими зубцами поднималась грозовая туча. Она так медленно и неотвратимо располагала по небу свою удушливую свинцовую плоть, что у Лизы от отчаяния перехватило горло. Если бы было возможно обратиться с мольбой о спасении к какому-нибудь всесильному божеству, то у нее нашлись бы те необходимые слова, те доводы, которые убедили бы его изменить ход событий, вернуть обратно, в жизнь, ей, Лизе, беспомощно распростертого на больничной койке человека. Лиза очень хорошо понимала, что вся ее предыдущая жизнь была чем-то приблизительным и только Никита вдруг сумел поставить все на свои места. Он сам был ясным и строгим. Лизино теперешнее состояние напоминало ощущение, которое часто посещало ее в детстве. С трех лет врачи надели Лизе очки. И она, еще несмышленыш, не понимала, почему вдруг мир иногда начинал ей казаться скучным, невыразительным, она принималась капризничать, жаловаться на усталость. Тогда мама снимала с нее очки, протирала тряпочкой запотевшие, залепленные песком стекла, и мир преображался, снова раскрашивая свои причудливые очертания ясными, сочными красками.
Грозовая туча заволокла небо, будто прикрыла землю низкой крышей. Обезличила сопки, лишив их привычной рыжей окраски, уронила на землю несколько тяжелых капель, собрав катышки пыли и прорычав какое-то сварливое обещание, затаилась… И вокруг все стихло, напружинилось, даже ребячьи голоса смолкли. Лиза слышала, как вызывающе громко бухает в этой тишине ее сердце. Прижав ладонь к груди, она прислонилась к перилам лестницы, закрыла глаза. Увидела пепельное лицо с чужими, заострившимися чертами.
Усилием воли заставила себя услышать его голос, чуть хрипловатый, но неожиданно взвивающийся, если он волновался.
— Вы не оригинальны, Елизавета Викторовна, этот вопрос задают мне все… Конечно, мать — педагог Мухинского, конечно, отец — известный скульптор, да и сам вроде бы не бездарь. А что, позвольте спросить, я должен изображать на своих полотнах? Девушку, мокнущую под дождем? Старика, прогуливающего собаку и такого же непременно дряхлого, как и его живность? Можно и так, если за этим немногим ощущается знание чего-то такого… что дает право на любой, пусть самый незначительный предмет на холсте. Знание такого, что способности обращает в талант, а художника — в личность. Меня на собеседовании спросили, как я отношусь к одному из наших выдающихся современных художников. Из тех, которые и выставки в Манеже имели, и собственные альбомы на лучшей бумаге. Я сказал, что он изысканно декоративен. Его картинами хочется, как обоями, оформлять интерьеры клубов. На третий день примелькается и станет привычным узором! У меня, знаешь, дома, в Ленинграде, висит почти весь Ван Гог в луврских репродукциях. Это да! Ни к одному из его лиц привыкнуть нельзя. Сколько гляжу — столько эти лица терзают, изводят… И если даже просто подсолнух, то это такая выстраданная желтизна, такой зной и жажда, что до одушевленности этот подсолнух доводят.
Лиза и Никита шли тогда по узенькой тропинке, ведущей на заставу. Сперва он провожал до дома Марину Семеновну, дослушивая ее рассказ о декабристах, а потом Лиза провожала Никиту.
— И что же, значит, ты специально срезался? — ехидно сощурив глаза, как бы передразнивая его привычку, спросила Лиза.
Никита негромко захохотал, подбросил в воздух фуражку и ловко поймал ее на лету головой.
— Ну вы даете, Елизавета Викторовна! Неужели уж я таким ослом выгляжу? Просто решающую роль сыграли два факта. Первый: со мной вместе поступал один поразительный тип. Для него это явно был самый последний шанс — ему уж за тридцать. Всю жизнь мотористом проплавал на дальних рейсах. На его картинах море — никакой не пейзаж! Это то, чем живет человек, его смертная тоска, его ностальгия, а в другие моменты — его лютый враг, способный поглотить, смести, с легкостью уничтожить. Короче, это — живое существо, которое он сумел подчинить своим настроениям, своему взгляду, своей философии. Он сумел так лихо выразить себя, что его даже маринистом не обзовешь, хотя ни