после первого получаса упражнений соседи по дортуару твердо сказали, что это был первый и последний раз и что они более не потерпят жутких завываний. С тех пор Люциус со своей скрипкой без устали шнырял по монастырю в поисках тихого уголка для экзерсисов, откуда затем, пугая соседей, неслись трескучие, скрипучие и визгливые звуки. Такое впечатление, говорил поэт Хайльнер, будто старая скрипка всеми своими червоточинами отчаянно молит о пощаде. Поскольку ни малейших успехов не намечалось, измученный учитель сделался нервным и грубым, Люциус упражнялся все отчаяннее, а на его прежде самодовольной торгашеской физиономии пролегли озабоченные морщины. Сущая трагедия, ведь когда учитель в конце концов объявил его совершенно неспособным и отказался продолжать занятия, обманутый любитель музыки выбрал фортепиано и опять долгими бесплодными месяцами мучил себя, пока не сдался и не поставил на занятиях крест. Однако впоследствии, когда речь заходила о музыке, намекал, что некогда учился игре как на фортепиано, так и на скрипке и, увы, лишь волею обстоятельств отошел от этих прекрасных искусств.
Дортуару «Эллада» вообще частенько выпадала возможность подтрунить над своими сумасбродными обитателями, ведь и эстет Хайльнер устраивал порой смехотворные сцены. Карл Хамель выступал в роли насмешника и остроумного наблюдателя. Он был на год старше других, что обеспечивало ему определенное превосходство, но непререкаемого авторитета не заслужил, отличался взбалмошностью и примерно раз в неделю ощущал потребность испытать свою физическую силу в драке, причем необузданной и едва ли не жестокой.
Ханс Гибенрат смотрел на это с удивлением и тихонько шел своей дорогой как хороший, но спокойный товарищ. Был прилежен почти как Люциус и пользовался уважением у всех обитателей «Эллады», кроме Хайльнера, который жил под девизом творческого легкомыслия и порой в насмешку называл его честолюбцем. В целом все это множество мальчиков, находившихся в поре бурного развития, вполне притерлось друг к другу, хотя вечерние потасовки в дормиториях случались нередко. Ведь они, разумеется, горячо стремились чувствовать себя взрослыми и еще непривычное «выканье» учителей объясняли ученой серьезностью и хорошим поведением, а на только что законченную латинскую школу смотрели по меньшей мере так же надменно и снисходительно, как студенты-первокурсники на гимназию. Однако временами сквозь напускную степенность, предъявляя свои права, все же прорывалось искреннее мальчишество. Тогда дормиторий гудел от топота ног и соленой мальчишечьей ругани.
Начальнику или преподавателю подобного заведения, наверно, было поучительно и отрадно наблюдать, как после первых недель коллективной жизни мальчишечья стая напоминает оседающую химическую смесь, где возникают колеблющиеся облачка и хлопья, снова распадаются и формируются по-другому, пока не создается некоторое количество устойчивых образований. Когда они преодолели первоначальную робость и достаточно узнали друг друга, начались брожение и хаотические поиски, возникли группы, выявились симпатии и антипатии. Земляки и бывшие школьные товарищи сходились редко, большинство находило новых знакомцев, городские заводили дружбу с крестьянскими сыновьями, горцы с Альба – с уроженцами равнины в тайном стремлении к многообразию и дополнению. Юные существа нерешительно прощупывали друг друга, к осознанию равенства присоединялась потребность в уединении, а при этом в ином мальчике впервые просыпался от детской дремоты зародыш собственной личности. Разыгрывались неописуемые сценки любви и ревности, вырастали в дружеские союзы и в нескрываемую упорную вражду и кончались соответственно нежными отношениями и дружескими прогулками или яростными борцовскими либо кулачными схватками.
Внешне Ханс в этих бурных событиях не участвовал. Карл Хамель порывисто и недвусмысленно предложил ему свою дружбу, а он в испуге отступил. Хамель тотчас же подружился с одним из обитателей «Спарты»; Ханс остался один. Безотчетное сильное чувство заманчиво-яркими красками рисовало ему на горизонте блаженные края дружбы, тихонько влекло туда. Но робость удерживала его. Суровые детские годы прошли без матери, дар привязанности увял, и любой внешний энтузиазм внушал ему ужас. Вдобавок мальчишечья гордость и, наконец, злополучное честолюбие. Он был не такой, как Люциус, для него вправду были важны знания, но, подобно Люциусу, он старался держать на расстоянии все, что могло отвлечь его от работы. И прилежно сидел за конторкой, хоть и страдал от зависти и тоски, видя, как другие наслаждаются своей дружбой. Карл Хамель не годился, но, если б кто-нибудь другой решительно попытался привлечь его к себе, он бы охотно уступил. Словно боязливая девочка, он сидел и ждал, не придет ли за ним кто-нибудь сильнее его и смелее, кто увлечет его за собой и заставит быть счастливым. Поскольку же наряду с этими обстоятельствами юным семинаристам приходилось много работать, особенно над древнееврейским, первое время для них промелькнуло очень быстро. В несчетных озерцах и прудах, окружающих Маульбронн, отражались блеклое небо поздней осени, увядающие ясени, березы и дубы и долгие сумерки, в чудесных лесах, завывая и злорадствуя, бушевал ветер предзимья, и уже не раз выпадал легкий иней.
Поэтичный Герман Хайльнер тщетно искал себе конгениального друга и теперь ежедневно в час прогулок одиноко бродил по лесам, в особенности предпочитая озеро Лесное, темный меланхоличный водоем, окаймленный камышом и навесом старых, пожухлых древесных крон. Печальная красота этого лесного уголка притягивала мечтателя, как магнит. Здесь он мог романтическим прутиком чертить круги в тихой воде, читать «Камышовые песни» Ленау[50] и, лежа в низких прибрежных камышах, размышлять об осенней теме умирания и тлена, под грустные аккорды листопада и шелеста голых верхушек деревьев. Тогда он нередко доставал из кармана черную тетрадочку и карандашом записывал стих-другой.
Так было и в тусклый полуденный час на исходе октября, когда Ханс Гибенрат, гуляя в одиночестве, забрел на то же место. Он увидел юного поэта, который задумчиво сидел на деревянных мостках маленького шлюза, с тетрадкой на коленях и очиненным карандашом в руке. Рядом лежала открытая книга. Ханс медленно подошел ближе.
– Здравствуй, Хайльнер! Чем занимаешься?
– Гомера читаю. А ты, Гибенратик?
– Так я и поверил. Знаю, чем ты занят.
– Неужели?
– Конечно, знаю. Ты стихи сочинял.
– Ты так думаешь?
– Ясное дело.
– Садись рядом!
Гибенрат сел на мостки подле Хайльнера и, болтая ногами над водой, следил, как тут и там побуревшие листья один за другим кружили в тихом прохладном воздухе и неслышно опускались на коричневатую водную гладь.
– Тоскливо здесь, – сказал Ханс.
– Да, верно.
Оба во весь рост растянулись на спине, так что от всего осеннего окружения видели разве только несколько поникших древесных верхушек, зато им открылось бледно-голубое небо с мирно плывущими островками облаков.
– Какие красивые облака! – сказал Ханс, спокойно наблюдая за ними.
– Да, Гибенратик, – вздохнул Хайльнер, – вот бы стать таким облаком!
– И что тогда?
– Тогда бы мы плыли в вышине над лесами, деревнями, округами и