Кто пешком, кто в почтовой карете, кто во всевозможных в спешке нанятых экипажах – они исчезали из виду, покидали сыновей, платочки еще долго реяли в мягком сентябрьском воздухе, в конце концов, лес поглотил отъезжающих, и сыновья безмолвно, в задумчивости вернулись в монастырь.
– Ну вот, уехали господа родители, – сказал фамулус.
Теперь мальчики начали поглядывать друг на друга и знакомиться, сперва в пределах дортуара. Они наполняли чернильницы, заправляли лампы керосином, раскладывали книги и тетради, пытались освоиться на новом месте. А при этом с любопытством смотрели друг на друга, заводили разговор, расспрашивали про родной городок и прежнюю школу, вспоминали, как сообща потели на земельном экзамене. Вокруг отдельных конторок образовались увлеченные разговором группки, тут и там пробивался звонкий мальчишечий смех, и вечером обитатели дортуара познакомились друг с другом куда лучше, чем пассажиры парохода в конце морского плавания.
Среди девяти товарищей, разделявших с Хансом дортуар «Эллада», четверо были весьма незаурядны, остальные в большей или меньшей степени представляли хороший средний уровень. Во-первых, Отто Хартнер, сын штутгартского профессора, одаренный, спокойный, самоуверенный и безупречный в поведении. Рослый, крепкий, хорошо одетый, он импонировал дортуару решительностью и деловитостью.
Затем Карл Хамель, сын мелкого сельского старосты с гор Швабского Альба. Чтобы узнать его, требовалось время, ведь он погряз в противоречиях, а от своей мнимой флегмы отступался редко. Но уж тогда бывал горяч, необуздан и распускал руки, однако немного погодя вновь уходил в себя, и все терялись в догадках, кто же он такой – молчаливый наблюдатель или просто притворщик.
Заметной, хотя менее сложной фигурой был Герман Хайльнер, шварцвальдец из хорошей семьи. В первый же день стало известно, что он – поэт и эстет, и прошел слух, будто сочинение на земельном экзамене он написал гекзаметрами. Он много и оживленно говорил, привез с собой отличную скрипку и словно бы открыто преподносил на обозрение все свое существо, состоявшее главным образом из юношески незрелой смеси сентиментальности и легкомыслия. Однако был не лишен глубины, хоть это и не бросалось в глаза. Не по годам развитой душою и телом, он уже пытался идти собственными путями.
Самым же диковинным обитателем «Эллады» был Эмиль Люциус, необщительный белобрысый мужичок, цепкий, прилежный и жилистый, будто старый крестьянин. При покуда не сложившейся стати и чертах он не производил впечатления мальчика, но во всех отношениях казался взрослым, будто ничего в нем уже не изменить. В первый же день, когда остальные скучали, болтали и старались освоиться, он тихо-спокойно сидел над грамматикой, заткнул уши пальцами и знай себе учил, словно наверстывая упущенные годы.
Раскусили этого тихоню отнюдь не сразу и обнаружили в нем такого махрового скупердяя и эгоиста, что как раз совершенство в означенных пороках обеспечило ему со стороны товарищей своего рода уважение или, по крайней мере, снисходительность. Он измыслил хитроумную систему экономии и прибыли, отдельные тонкости которой открывались лишь постепенно и вызывали изумление. Начать с того, что утром, когда все вставали, Люциус шел в умывальную либо первым, либо последним, чтобы воспользоваться чужим полотенцем, а то и мылом, свои же не трогать. Таким образом его полотенце обычно держалось две недели и даже больше. Но каждые восемь дней полотенца надлежало менять, и утром в понедельник старший фамулус производил ревизию. Поэтому Люциус каждый понедельник вешал на свой нумерованный гвоздь чистое полотенце, а в обеденный перерыв вновь его снимал, аккуратно складывал, убирал в шкаф и опять вешал на гвоздь «сбереженное» старое. Мыло у него было жесткое и пенилось плохо, зато его хватало на месяцы. Однако Эмиль Люциус вовсе не выглядел неряшливым, напротив, был неизменно опрятен, тщательно причесывал на пробор свои жидкие светлые волосы и превосходно берег белье и одежду.
Из умывальной шли на завтрак, состоявший из чашки кофе, куска сахара и булки. Большинство считало такой завтрак более чем скромным, ведь после восьмичасового сна подростки обыкновенно ощущают изрядный голод. Люциус был вполне доволен, ежедневную порцию сахара откладывал и всегда находил на нее покупателей – два куска стоили пфенниг, за 25 кусков отдавали новую тетрадь. И, само собой разумеется, вечерами, экономя дорогой керосин, он охотно работал при свете чужих ламп. Притом происходил он не из бедной семьи, а из вполне зажиточной; кстати говоря, дети совсем уж бедных людей редко умеют вести хозяйство и экономить, большей частью они довольствуются тем, что у них есть, и откладывать неспособны.
Эмиль Люциус распространил свою систему не только на вещи и осязаемое добро, он и в царстве духа норовил по возможности урвать выгоду. Ему хватало ума не забывать, что все духовное достояние обладает лишь относительной ценностью, поэтому истинное прилежание он выказывал только в тех предметах, занятие которыми могло позднее оправдать себя на экзамене, в прочих же дисциплинах скромно довольствовался посредственным результатом. Собственные знания и успехи он оценивал исключительно в сопоставлении с успехами одноклассников и считал, что лучше быть первым с половинными знаниями, нежели вторым – с вдвое большими. Оттого-то вечерами, когда товарищи предавались развлечениям, играм и чтению, он тихонько сидел над уроками. Шум, поднятый остальными, ему ничуть не мешал, он даже порой без всякой зависти с удовольствием на них поглядывал. Ведь если бы остальные тоже работали, его труды не принесли бы выгоды.
На все эти хитрости и уловки прилежного эгоиста никто не обижался. Но, подобно всем самохвалам и не в меру охочим до прибыли, вскоре он тоже совершил опрометчивый шаг. Поскольку все занятия в монастыре были бесплатными, ему пришла мысль воспользоваться этим и брать уроки скрипки. Не то чтобы он имел некоторую подготовку, малую толику слуха и таланта или хотя бы находил какую-то радость в музыке! Просто думал, что в конечном счете игре на скрипке можно научиться точно так же, как учатся латыни или арифметике. Как он слыхал, музыка полезна в дальнейшей жизни, приносит музыканту популярность и симпатию, а вдобавок уроки не стоят ни гроша, семинария даже скрипку предоставляла.
У учителя музыки Хааса волосы встали дыбом, когда Люциус пришел к нему и сказал, что хочет брать уроки игры на скрипке, ведь учитель знал его по урокам пения, где Люциусовы достижения весьма радовали всех учеников, но его, учителя, повергали в отчаяние. Он пытался отговорить мальчишку, однако не на того напал. Люциус тонко и скромно усмехнулся, сослался на свое право и заявил, что его стремление к музыке неодолимо. В итоге ему выдали худшую из учебных скрипок, дважды в неделю он ходил на урок и ежедневно полчаса упражнялся. Но