Судорожное рыдание вырвалось из его горла:
— Да, у меня самый тихий дом в Риме, и это моя вина, Кай Понтий, моя! Я убил своего сына!
Тит Цецилий сложился пополам, как человек, получивший с размаху удар в грудь, и я, ошеломленный, понял, что он плачет. Лукан плакал! Перед погребальным костром Понтии он не проронил ни слезинки, и я вспоминаю, как раздирала меня ненависть, когда я увидел, насколько он безучастен к смерти моей дочери и моего внука. К смерти своей жены и своего сына.
Я неловко обнял его за плечи и прижал к себе. Поддавшись этому порыву, я понял, смущенный, что с той поры, как потерял сыновей, мне не приходилось никого так обнимать.
Должно быть, мы выглядели забавно, я, старый прокуратор Иудеи, и он, гордый патриций, в этом объятии кормилицы и грудного младенца. Но нам не было до этого дела. Наконец я почувствовал, что его тело обмякло и рыдания стихли. Лукан приподнялся, я отпустил его и смотрел, как он прошел вокруг стола и сел. Я опустился в кресло напротив и с удивлением обнаружил, что способен, несмотря на волнение, восхищаться фактурой мебели, ее ножками в виде львиных когтей и инкрустацией из золота и слоновой кости.
Потянулась долгая пауза, странное молчание воцарилось во всем доме, едва нарушаемое отчетливым жужжанием первой пчелы. С грустным смехом, который вошел у него в привычку, Тит Цецилий наконец сказал:
— Куда как было бы проще, Пилат, если бы ты меня ненавидел здоровой и крепкой ненавистью… Ты не можешь себе представить, как бы это мне помогло…
Я ничего не ответил, и он продолжал:
— Мне нечего и говорить, что ты странен. Если бы кто-то причинил мне хотя бы половину того зла, которое я нанес тебе, я не остановился бы перед тем, чтобы убить его. Думаешь, Пилат, я не знаю, как ты любил Понтию? И как она любила тебя? Клянусь богами, я даже ревновал! Потому что я — я тоже любил ее.
Он приподнялся с усилием, которого я прежде в нем не замечал, и направился к маленькому стенному шкафу, закрытому красной шторой. Когда он ее отдернул, я не смог удержаться и вскрикнул. За ней скрывался портрет моей дочери, столь прекрасный, столь верный, что, казалось, будто перед нами внезапно появилась сама Понтия. Да, это была Понтия, ее тонкие черты, ее гордо поднятый подбородок, ее утонченная улыбка и большие глаза, темные и горячие, которые она унаследовала от Клавдиев. Я уже позабыл, как она была прекрасна…
Чтобы скрыть смущение, я сказал:
— Это работа какого-нибудь грека.
Тит Цецилий, пожирая изображение глазами, ответил:
— Да, грека. Ни один римлянин не был бы способен на такую правдивость, такое совершенство. Я заказал ему этот портрет, когда Понтия сообщила мне, что беременна, через шесть недель после моего возвращения из Британии. Он закончил позднее, по памяти…
Тягостное видение лица моей дочери, изуродованного огнем, возникло в памяти. Я пытался освободиться от этого кошмара, Лукан пробормотал:
— Без этой картины я не смог бы представлять ее такой, какой она была прежде…
Он смотрел на меня в упор:
— Когда Понтия умерла, Пилат, я ждал, что ты отправишься к Клавдию требовать мою голову и что ты получишь ее. Это могло произойти очень легко. Несомненно, слишком легко… Ты не сдвинулся с места. Твоя дочь, твоя жена, ты — вы простили меня. Это жуткая вещь, которую изобрел ваш Христос, воистину жуткая вещь… Что я могу противопоставить твоему прощению, прощению Клавдии Прокулы, прощению Понтии, прощению вашего Христа? Смотреть на вас, как на безумных? Ненавидеть? Я пытался… Но вы — вы все твердите: я тебя прощаю. И все разбивается о ваше прощение. Гнев, ненависть, презрение, непонимание. Я вновь обрел жизнь, свободу вершить свою карьеру, как того желал. Но в мгновения, когда я этого менее всего ожидал, я думал о вас и слышал, как вы неустанно повторяете: я прощаю тебя, Лукан, прощаю!
Все разбивается об это, Пилат, и Рим кончит тем, что тоже разобьется… Он станет подобным мне, прокаженным, напуганным, несчастным; опустится на колени перед тем, что считал предметом своей ненависти, и услышит: я прощаю тебя. Мы, возможно, этого не увидим, мы с тобой, но я предрекаю: первый раз в истории Агнец проглотит Волчицу. Вы, христиане, сами еще не знаете, какую силу собой представляете, силу более страшную, чем наши легионы. И ваше прощение, ваша любовь, ваше милосердие наносят раны более глубокие, чем наши мечи.
Я слушал его с волнением. С тех пор как я принял крещение от Петра, у меня часто возникало ощущение, что закон Христа несовместим с законом Рима, и все то, что оставалось во мне римского, было им неприметно поколеблено. Однако я ободрял себя, размышляя о том, что поведал мне Иисус бар Иосиф тем апрельским утром, в моей претории в Иерусалиме:
— Царство Мое не от мира сего.
И надеялся, что столкновения Волчицы и Агнца никогда не произойдет. Возможно, Тит Цецилий был более проницателен, чем я.
— Откуда ты знаешь, что я христианин?
— Ты это ведь и не скрываешь, Пилат… Весь Рим знает, что ты член иудейской секты, и относит эту причуду на счет твоего продолжительного пребывания в Иудее. Однажды вечером, за ужином в Палатинском дворце, Кай Петроний забавлялся тем, что подтрунивал над Сабиной Поппеей, которая — тебе наверняка это известно — посещает всех образованных иудеев Транстеверии. Она игриво ответила, что не одна такая в Риме, и было названо твое имя, а также имя Кая Корнелия Пуденция.
Я изобразил удивление, начал протестовать. В продолжение тех пяти лет, как Клавдий поддался своей страсти к белым грибам под чесночным соусом, я перестал появляться на приемах. Вполне справедливо, что имя Кая Петрония, любимого друга Кесаря, мне близко. Что же до Сабины Поппеи, дочери одного из приближенных Сеяна, она была еще совсем юной, когда я покинул двор. Я не знал о ней ничего, кроме того, что разносит людская молва, послушным рупором которой является Адельф: о ее ни с чем не сравнимой красоте и роскоши, которые мешают ей различать мужей и любовников. Ей всего двадцать. Она уже дважды была замужем, а нынче носится упорный слух, что она станет Августой… Но я не знаком с ней и не понимаю, как мое имя оказалось у нее на устах.
Лукан задернул штору и повернулся ко мне спиной, созерцая Рим, крыши которого мерцали в утреннем свете. То, что еще не было сказано, он произнес, не оборачиваясь:
— Ты так мало скрываешься, Пилат… Вы все так мало скрываетесь…
— Мы не делаем ничего плохого. Зачем нам скрываться? Лукан не обратил внимания на мой вопрос. Он продолжал:
— Помнишь, что случилось несколько месяцев назад с Помпонией Грециной, женой Авла Плавта?
Как не помнить? Найдется ли в Риме хоть один христианин, которого не взволновала опасность, угрожавшая нашей сестре? Я предпочел, однако, не отвечать на вопрос Лукана; председательствуя на фамильном трибунале, который он мудро предпочел публичному процессу, Плавт оправдал свою супругу от обвинения, выдвинутого против нее доносчиком: принадлежность к чужой секте, практикующей преступные обряды… Мне не стоило возбуждать подозрения, признавая, что Помпония из наших. Поэтому я молчал, угадывая горькую улыбку Тита Цецилия: