А я кинулся раскочегаривать баню.
10
В кромешной мгле слепо и сильно дуло с юга, и на рассвете с реки донёсся оглушительный шорох – пошёл лед.
Татьяна стояла на берегу и дрожала от возбуждения:
– Ни разу не видела ледохода.
Лавина из-за поворота с разгону врезалась в песчаную кручу противоположного берега.
Белые плиты наползали на выступающую землю, «скусывали» дёрн с кромки.
Татьяну терзали рези и корчи. Она терпела до тех пор, пока под ногами у неё вдруг не сделалось мокро и не подтаял снег – это из неё пролились воды и соединились с речными.
– Больше не могу.
Она прибежала в баню. Голая и виноватая полезла в едва нагретую воду. Села в ванну, и ей сразу полегчало.
– Тебе, милый, столько хлопот.
Опёрлась локтями о грубые неструганые доски, закусила губу и потужилась.
Расселась поудобнее, сунула руку между колен и по-птичьи беззащитно пропищала:
– Ой, уже головка.
Я развёл ей колени и увидел внизу живота какой-то посторонний чёрный пузырь. Не засучив рукава, погрузил руку в воду, ладонью обхватил этот пузырь, оказавшийся на ощупь горячим, склизким камнем, пальцами сдвинул обруч материнской кожи.
Головка выскочила по горло личиком вбок и сразу заволоклась мутью.
Я нащупал плечико, потянул – ребёнок вытолкнулся из утробы быстро и сильно.
– Не давай ему всплывать, – шепнула Татьяна, силясь разглядеть то, что она носила и что теперь отделилось от неё. – Подержи его под водой.
Мальчик глядел со дна ванны, из розового становясь голубеньким, а Татьяна всё шептала: «Не бойся, он должен закаляться».
Но я уже не мог терпеть этой пытки. Поднял ребёнка. Раздался крик: «Ляа-а-а…»
Стала вылезать из воды и мать.
Метровый жгут пуповины позволил ей свободно перешагнуть через борт, сесть на краешек лавки.
Кулаками она сильно надавила на живот, и кровяная медуза плаценты плюхнулась в таз.
Я всё это время сидел на корточках с кричащим сыном на ладонях, ждал, когда помоется Татьяна и накинет пальто.
Завёрнутого в одеяло мальчика взяла мать, а таз с плацентой – я. Теперь пуповина как бы соединяла и нас с Татьяной.
Чтобы случайно не дёрнуть её, мы двигались шаг в шаг, теснясь в узких дверях баньки, и наконец выбрались на свет Божий.
11
Низкое солнце сияло на свежих изломах мчащихся торосов. На черёмухе изумлённо орала ворона.
Бешено жужжал деревянный самолётик на крыше. И пел свою песню новорожденный: «Ляа-а-а…».
Пока малыш спал, Татьяна обрезала пуповину.
Я закопал плаценту под черёмухой, по поверью, навек привязав сына к этому месту на земле.
А потом, хмельной от бессонной ночи, посреди двора крушил топором старый бабушкин сундук, готовя дощечки для колыбели. Лезвие сверкало на солнце, и треск пересохшей вековой древесины сливался со скрежетом льдин на реке…
12
Град ударил по железу вагона, будто охотничью дробь высыпали на чашечки весов. Я инстинктивно втянул голову внутрь. Несколько ледышек щёлкнули по туалетному зеркалу.
Я задвинул раму и в полутёмной кабинке стал перед зеркалом приглаживать колтуном взбившиеся волосы, плескать на голову воду из кнопочного краника. Ширил покрасневшие от ветра глаза, оценивал дряблость подглазий, глубину морщин у переносицы, частоту седого волоса в бороде и прикидывал, сколько ещё до старческой немощи осталось желанно скитаться мне по милой земле на автобусах и поездах.
Выходило, что, когда я стану пенсионером, Сашеньке стукнет пятнадцать. Уже будет из семьи, из гнезда глядеть, отрываться от сердца, – больно будет. «Милый, не спеши…»
Дверь туалета дёрнулась. Рукоятка нетерпеливо вращалась со стороны коридора.
Я откинул щеколду и вышел.
Гордая в своём стеснении молодая женщина стояла перед дверью, будто бы просто так в окошко глядела, наблюдала грозное явление природы, хотя на самом деле, наверно, терпела из последних сил и пылала ко мне ненавистью.
«Да, пожалуй, если и есть что-то неприятное в поездах, так это общие туалеты», – подумал я, влезая на свою верхнюю полку.
Опять славно было мне, подбив подушку под голову, глядеть на льдистый обвал за окном вагона, на речки, кипящие под градом, на побелевшие, засыпанные льдом тропинки. Дремать в люлечном покачивании и в одинаковости вагонной езды, как в одинаковости рельс, мерности стука чувствовать остановку времени, рывки его вспять и в стороны.
Вдруг вспомнить – увидеть яркий свет на какой-то маленькой станции, услышать скрип в чугуне тормозов, шептать какое-то девичье имя, внимать благим нотациям, для любви будто ты, мальчик, ещё не готов. Твоя женщина, мол, ещё где-то впереди. Вспоминать, может быть, теперь в последний раз это давнее дорожное знакомство, когда строгая и уже непоправимо отчуждённая спутница, которая только что позволяла целовать себя в тамбуре, уходила в темноту вокзальных переулков, в запах сирени, а я на подножке уезжал дальше…
Или увидеть себя сидящим в вагоне-ресторане за графинчиком вермута среди неугомонных крикливых русских спорщиков, мотать на ус вольные беседы и краем глаза всё время отмечать, как столбы электролиний отсекают мгновения твоей жизни.
Или везти в Москву месячного сосунка, на вагонном столике помогать Татьяне перепелёнывать его и ревностно следить за поддатым воркутинским шахтёром, который всё порывался подержать Сашеньку, упрашивал меня: «Понимаешь, мужик, я молочников люблю. Обожаю молочников»…
13
Москва ощетинилась передо мной спицами сломанных зонтиков. Яркие «медузы» хлюпали, пузырились по всей Остоженке, и промокший, я тоже мог бы показаться каким-то донным жителем, крабиком, моллюском, если бы перед пряничным храмом Николы не осенил себя крестом.
По асфальтовой горке-пандусу взбежал под крышу старинного жёлто-белого особняка с тремя колоннами по фасаду. Пробив головой занавес струй, нырнул в уютную сухость под портик, будто в иной мир.
У лакированных дубовых дверей курили Карманов с Васильевым.
– Привет, «дядя»!
Этот худой, лобастый иллюстратор Карманов, скаля в улыбке прокуренные зубы, ехидно напомнил мне мою привычку лукаво поплакаться о своих преклонных сорока пяти.
Азиатски чернобровый верстальщик Васильев, наоборот, чрезмерно уважительно поклонился.
Перед тем как подать им руку, я потёр её о рубашку за пазухой – сам не любил потных влажных ладоней.
– С тебя привальная, «дядюшка», – хохотал Карманов.
Я дал деньги. Он, как самый молодой, строго, торжественно соблюдая иерархию питейного дела, накрылся моей штормовкой, кинулся сквозь струйчатый стеклярус.