Далее шли три основных раздела: его воспоминания о Канбури, реконструированный дневник трехнедельной экспедиции в составе поисковой группы в сентябре — октябре 1945-го и кое-какие замечания к его послевоенному пребыванию в Таиланде.
Первый раздел, в особенности начальные пять страниц, я читал как завороженный. Итак, Нагасэ прибывает в Банпонг пасмурным, сумрачным днем. Обстановка, по его воспоминаниям, смахивала на преисподнюю: свинцовое небо обложено тучами, крыши домов и ветви высоких тиковых деревьев усыпаны крупными черными стервятниками. Сперва он решает, что эти птицы здесь так и жили испокон веку, но потом до него доходит, что их привлек сюда запах падали от концлагеря.
На следующий день Нагасэ отправляется в Канбури. «Когда я пересекал поле, поросшее высоченным бурьяном, на глаза вновь попались мерзкие стаи стервятников». По дороге он наталкивается на похоронную команду из пленных, которые тащат одинокие носилки, накрытые выцветшим «Юнион Джеком». За ними плетется японский солдат с винтовкой, а уже по его пятам переваливаются с ноги на ногу полдесятка стервятников, клюющих на ходу головами. Нагасэ видит неказистую бамбуковую изгородь, и сопровождающий унтер-офицер советует притвориться инспектором этого лагеря — пленные его еще не знают, а посему могут невзначай обмолвиться о чем-то важном. От увиденного Нагасэ приходит в ужас. Лачуги без крыш, больные люди, дрожащие в мокрых от пота одеялах: жертвы малярии, мечущиеся в бреду на нарах или просто на земляном полу. Начинается ливень, к Нагасэ подходит британский офицер и молит об улучшении условий содержания: у лазаретного барака вот уже неделю нет крыши, и малярийные больные вынуждены лежать прямо под дождем. «Безвольные, потухшие глаза» малярийных больных сильно действуют на Нагасэ. Он вспоминает, что такой же безнадежный взгляд был у арестантов, которых загоняли партиями по тридцать человек в товарные вагоны на сингапурском вокзале, под палящими лучами солнца. Там голубоглазый британский офицер настойчиво интересовался, куда их увозят, но Нагасэ не мог ничего ответить. «Почему голубые глаза смотрятся такими печальными?» — вопрошает он.
В Канбури его приписывают к спецподразделению токко, отвечающему за разведку и контрразведку. Он неотступно сопровождает своего начальника, высокого унтер-офицера «с выбритым до синевы лицом». Иногда ему поручают выдать себя за тайца и завести разговор с пленными, чтобы узнать их мысли и намерения. Я и не догадывался, что он умеет говорить по-тайски… А может, он просто изображал какого-нибудь местного крестьянина, чуточку владеющего английским?
В октябре, незадолго до открытия ТБЖД, у японцев возникло подозрение, что пленные обзавелись радиоприемником и слушают передачи союзников. Аппарат был обнаружен в ходе неожиданного обыска личных вещей заключенных. Когда всех «подозреваемых» передали в распоряжение токко, выяснилось, что они сильно избиты. Кажется, одного даже забили до смерти.
И тут Нагасэ словно выходит из-за ширмы, и перед собой я вижу сцену, отдаленную как в сновидении. Он пишет:
Теперь расскажу о военнопленном, с которым я работал как переводчик. Во время обыска личных вещей выяснилось, что у него припрятана схема Тайско-Бирманской железной дороги с указанием всех станций. Он утверждал, что страстно увлекается железными дорогами и просто хотел привезти карту домой в качестве сувенира. Это объяснение звучало неубедительно, так как в то время ТБЖД была военной тайной.
По словам Нагасэ, пленного предали суду военного трибунала. Подозреваемого допрашивают, однако он упорно отрицает обвинение, отлично понимая, что в случае признания его приговорят к смерти.
Жесткие допросы продолжались с утра до ночи в течение целой недели, и я тоже изнемог. Унтер-офицер секретной полиции порой кричал даже на меня, потому что в запале уже не разбирал, кто из нас заключенный. Подозреваемый выглядел слабым и больным, однако упрямо от всего открещивался… Унтер-офицер побил его палкой. Я не мог на это смотреть и советовал ему признаться, чтобы прекратить дальнейшие психические и физические мучения. Он в ответ улыбался. Наконец полицейский применил обычную пытку. Сначала его отвели к бочке… Потом его левую руку завернули за спину и привязали веревкой, а сломанную правую руку оставили спереди. Бедолагу положили навзничь, рот и нос прикрыли тряпкой. На лицо стали лить воду. Мокрая ткань забивалась в рот и нос. Он силился дышать, разевал рот, чтобы вдохнуть воздух. Ему в рот залили воду. Я видел, как вздулся его живот. От зрелища сильных мук заключенного я едва не потерял голову. Я боялся, что его убьют на моих глазах. Взяв пленного за сломанное запястье, я решил проверить пульс. До сих пор помню, какое испытал облегчение, нащупав необычно здоровый пульс.
Когда заключенный закричал «мама! мама!», я пробормотал про себя: «Мама, знаешь ли ты, что сейчас происходит с твоим сыном?» При воспоминании об этой ужасной сцене меня охватывает дрожь.
Нагасэ делает паузу, чтобы покритиковать Императорский рескрипт, многословную клятву верности, которую все рекруты обязаны были заучивать наизусть, и лежавшую в ее основе тираническую систему абсолютного подчинения, которая предусматривала ответственность семьи за проступки солдата. Этой системе он противопоставляет принцип уважения фундаментальных прав человека, на котором — по его мнению — зиждется западное мышление.
Остаток войны Нагасэ провел сначала в госпитале, где пролежал шесть месяцев, после чего был возвращен в Канбури, откуда и отправился с падре Баббом и его коллегами-офицерами на спецпоезде в поисках заброшенных захоронений. Нагасэ описывает затаенную враждебность широкоплечих англичан и австралийцев, рядом с которыми был вынужден находиться, сетует на нежелание бывших японских военнослужащих помогать ходу поисков, а также вспоминает горестные картины того, как уцелевшие ромуся осаждают союзнических офицеров, умоляя отправить их домой. Их бедственное положение трогает Нагасэ за душу, тем более что сейчас японская армия занята перезахоронением останков военнопленных, в то время как до могил азиатских рабочих никому нет дела. «Я опасался, что такой контраст заставит людей решить, будто японцам все равно, что станет с душами ромуся». Отряд обнаруживает в джунглях бесчисленные заброшенные курганы и деревянные столбики, полузаросшие лианами. Нагасэ питает омерзение к плодовитости джунглей, мириадам сороконожек и червяков и до комизма страшится тигров, которые, как ему кажется, так и рыскают рядом с путями. Он описывает стычку с вооруженными, отчаявшимися и «дьявольски свирепыми» японскими солдатами на самом дальнем участке дороги, и вспоминает, что тамошний японский командир поначалу даже отказался отдавать честь британскому капитану, возглавлявшему поисковый отряд.
Однажды вечером союзнические офицеры требуют его в свой крытый вагон, усаживают перед рацией и цепляют на голову наушники. Он слушает передачу, в которой говорится, что в отношении японских железнодорожных войск, лагерных комендатур и «специальной полиции» выдвинуты обвинения в массовых военных преступлениях и что в данный момент одно из союзнических подразделений как раз ведет сбор сведений о японских военных преступлениях, в частности, о бесчеловечном обращении с пленными на всем протяжении ТБЖД. «Я осознавал, — пишет Нагасэ, — что все внимание офицеров приковано ко мне. Глотка и губы пересохли, застыли как в параличе». После длительной паузы он признается, что и сам какое-то время работал на упомянутую специальную полицию. Помрачнев, офицеры интересуются, не было ли у него каких-то сложностей с военнопленными, а когда он отвечает «да нет, ничего особенного», ему говорят: пока ты с нами, беспокоиться нечего, главное, добросовестно делай свое дело.