до вас, что, во-первых, Рузвельт будет у власти достаточно долго, а во-вторых, что он вам еще пригодится.
– Спасибо.
– Когда я увижу ваше расписание, я добавлю туда визит к нам на Кресент-Плейс. Это будет неофициальная встреча. А сейчас мне пора. Благодарю вас за уделенное время, и передавайте мои наилучшие пожелания вашей уважаемой супруге.
Белый дом оказался меньше, чем он думал. Боковой вход, через который они вошли, их не впечатлил. В одной из гостиных со слишком яркими обоями и шторами, напоминавшими театральный занавес, Томас обнаружил миссис Рузвельт и нескольких гостей, которые хотели расспросить их о путешествии и планах возвращения в Европу.
Томас пытался отвечать по-английски, но почувствовал себя гораздо увереннее, когда появился переводчик.
В столовой к ним присоединился президент, которого ввез на коляске помощник. На нем был бархатный смокинг, и, кажется, он был рад гостям.
– Европейцы находят странным, – сказал Рузвельт, – что я президент и одновременно премьер-министр. Однако моей вины в этом нет.
Во время весьма посредственного обеда президент не задавал вопросов, но часто отпускал едкие комментарии. Как и его жену, Рузвельта развеселила новость, что Томасу позвонила Агнес Мейер.
– В жизни она способна внушить ужас, – заметил президент, – но по телефону – настоящая оперная дива.
– Недавно мы были в опере, – добавила миссис Рузвельт, – и президент до сих пор не пришел в себя.
После обеда они смотрели кинокартину, затем, когда президент их оставил, сославшись на неотложные дела, миссис Рузвельт показала им его кабинет.
Томас полагал, что они с президентом обсудят Германию один на один, однако, очевидно, Рузвельт ничего такого не имел в виду.
Но на следующий день Агнес Мейер заверила его, что президент хотел лишь показать ему свое дружеское расположение.
– Они приглашают немногих, – сказала она. – И чем меньше они говорят, и чем проще еда, тем больше вы им нравитесь. А то, что они не пригласили никого из влиятельных персон, свидетельствует о доверии. Это я посоветовала им вам довериться. Первая леди хотела к вам присмотреться, и, по-моему, ей пришлась по душе ваша сдержанность. В Гарварде вас сочли гордецом, но Рузвельты – люди более проницательные. Им обоим понравилась ваша супруга, а это о многом говорит. Семья для них на первом месте.
Томас не нашелся что ответить.
– Вам стоит только подать мне знак, – продолжила она, – и я открою перед вами любые двери. Кнопфы знают лишь часть Нью-Йорка. Они заняты только книгами и не обладают настоящим влиянием. Если вы не подадите мне знак, я, выбрав правильное время, сама вам его подам.
– Какой знак? – спросил Томас.
– Что вам следует осесть в Америке. А пока суд да дело – подтянуть свой английский.
Томас вернулся из Соединенных Штатов, так и не осудив нацистов публично. Поняв, насколько он не желает осложнять жизнь своему немецкому издателю, Эрика написала ему, что пришло время четко изложить свою позицию, и подчеркнула, что ей нет никакого дела до Берманна.
– Она не сознает, какой опасности подвергает твоих родителей, – сказал Томас Кате.
– Учитывая, что ни Эрика, ни Клаус, ни Генрих не намерены себя сдерживать, – ответила Катя, – хуже уже не будет. Твоя позиция ничего не изменит. К тому же моим родителям давно пора убираться из Германии.
– Кажется, моя позиция изменит многое для Эрики.
– Для всех нас.
Томас публично поддержал Берманна, которого критиковали эмигранты за то, что продолжает издавать книги в Германии. Письмо Эрики было переполнено сдержанной яростью:
Вероятно, мое письмо тебя разозлит. Я к этому готова и отдаю себе отчет в том, что делаю. Нынешнее дружеское время предназначено для того, чтобы разделять людей. Твои отношения с доктором Берманном и его издательским домом нерушимы – настолько, что ты готов ради них пожертвовать всем. Если для тебя это важнее, чем медленно, но верно разрушить наши отношения, продолжай действовать в том же духе. Мне все это внушает печаль и ужас.
Показывая письмо Кате, Томас полагал, она найдет что добавить о желании Эрики подчинить себе их жизнь. Однако Катя промолчала.
Томас был уверен, что угроза Эрики порвать с отцом скоро перестанет быть тайной. От Альфреда Кнопфа он также знал, что американская читающая публика видела в нем самого значительного немецкого писателя среди живущих, который отправился в изгнание из-за неприятия Гитлера. Им будет непросто объяснить себе его молчание.
До сегодняшнего дня Томас считал свою позицию исключительной и не желал присоединяться к диссидентам. Однако больше всего им двигал страх. Это понимала Катя, но ни Эрике, ни Клаусу, ни Генриху было этого не понять. Им была чужда его робость. Для них все было предельно ясно. Лишь смелые люди могли позволить себе эту ясность, удел остальных – смятение. А он принадлежал к остальным, и гордиться тут было нечем. Он хотел, чтобы его считали человеком принципиальным, но, по сути, всегда был человеком слабым. Когда телеграмма от Клауса добавила дров в костер, разложенный Эрикой, Томас в одиночку отправился гулять вдоль озера. Как это похоже на Клауса – дождаться Эрики и только потом высказаться самому! Его подмывало написать им, что, раз уж его дети такие принципиальные, не хотят ли они посчитать, сколько денег получили от него за время изгнания.
Однако самым неприятным было понимание, что Эрика с Клаусом правы.
Каждый день он трудился над очередным томом тетралогии о ветхозаветном Иосифе; ему до сих пор казалось, что книга найдет читателей, несмотря на то что голоса поджигателей войны звучали все истеричнее. Если он открыто выступит против режима, то потеряет немецких читателей. Слова, которые он напишет, умрут на бумаге. Переводчики придумают другие слова. Он навсегда попадет в черный список, и нацисты с удвоенным пылом набросятся на Катиных родителей. Однако, повернув к дому, он спросил себя: разве то же самое не происходит с каждым писателем?
Томас хотел быть верным своему издателю, хотел сохранить немецких читателей. Он увиливал, откладывал, гнал мысли о том, что должен сделать. Томас до сих пор боялся взглянуть в лицо факту, что Германия для него уже потеряна. Ведь если он выскажется, у него не останется выбора.
Конечно, он осудит Гитлера! Но делать это по указке дочери, под пристальным взглядом семьи означало признать свою беспомощность. Если бы Эрика вела себя потише, он давно решился бы сам.
Катя написала дочери, заявив, что опечалена ее тоном; она умышленно говорила за двоих, подчеркнув, как ранило их с Томасом письмо Эрики. Спустя несколько дней Томас сочинил мягкое, умиротворяющее послание, заверив дочь, что недалек тот день, когда он