Скажем еще вот что: связь цивилизации с брадобритием (а дикости, соответственно, – с бородой, как при Петре I) для домодерных времен в Европе неочевидна. В античное время борода ассоциируется с мудростью, и мы неизменно находим ее у философов на бюстах Платона, Аристотеля, Пифагора, Архимеда и т. п. Авл Геллий, тот самый автор мема veritas filia temporis («истина – дитя времени»), говаривал: «Вижу бороду, но не вижу мудреца». В России причудливым образом соединились эта вполне европейская традиция и ренессанс бороды после Великих реформ под лозунгом возрождения русской самобытности. Отсюда выше цитированное удивление Федора Степуна, оказавшегося в Гейдельберге перед бритым и элегантным профессором, напомнившим ему актера.
По мере того как интеллигенция обрастает словесной плотью, исчезает необходимость в выразительной невербальной семантике. Протестная мода обедняется тем, что по мере «национализации» империи, адаптации ею «московского» стиля с густыми бородами чиновников и генералов прежние символы теряют оппозиционность. К примеру, косоворотка, которую в 1849 году славянофилам запрещают носить вместе с мурмолкой и бородой, теперь служит основой для солдатского обмундирования (гимнастерка) и студенческой формы (блуза под ремень или кушак). Сверху – то, что официально называлось «полукафтаном», а чаще студенческой тужуркой, от франц. toujours, одежда постоянной носки: «лохматые головы, расстегнутые тужурки поверх косовороток, горящие глаза… Ведь мы же совесть всего человечества» (Н. П. Анциферов).
Чтобы демонстрировать свою оппозиционность, оставались нюансы: студента-демократа отличала тужурка потертая (первокурсники специально покупали поношенные), косоворотка под ней простая синяя, как у рабочих (отсюда далее «синие блузы»), или вышитая à la крестьянская, а также отсутствие парадного сюртука для торжественных случаев. Носители идеи могли заказывать карманы на тужурке специально под формат толстых журналов.
Соответственно, «аристократы» имели сюртук с подкладкой из дорогой шерстяной белой ткани и назывались, как вы уже догадались, «белоподкладочники», вкупе с шелковой блузой, лайковыми перчатками и тщательным набриллиантиненным пробором. Тужурка и косоворотка часто оставались с владельцем и по выходе из университета: тип чеховских вечных студентов, Пети Трофимова и иже с ними. В остальном в облике служилой интеллигенции продолжал господствовать мундир, а с другой стороны – универсальные маркеры европейской культурности (приват-доценты в стоячих воротничках). Новые веяния сказывались с конца 1900‐х годов и тут: от скверно пахнущих нигилистов и косовороток к «все должно быть прекрасно» доктора Астрова из «Дяди Вани» – «и одежда», заметьте, а не только «душа и мысли».
Наряду с местами публичными любое социальное сообщество, в том числе интеллигенция, немыслимо без мест частных, приватных. Формирование частного пространства – один из ключевых для Нового времени процессов, поскольку он сопровождает становление модели личности Нового времени, современного типа семьи и привычных нам эмоций. В случае интеллигенции, воспринимающей себя сообществом критически мыслящих личностей, частное пространство так же неотчуждаемо, как публичное.
Частные пространства интеллигенции: безбытность и интеллигентный дом. Разрушение старой России многими было воспринято как доказательство того, что «русская душа не ценит крепкого домостроительства, так как всякий дом в этой жизни ощущает как станцию на пути в нездешний мир» (Федор Степун). Само русское слово быт столь же специфично, как интеллигенция, и относится к ее лексикону. Оно обозначает «нечто чрезвычайно элементарное, но непереводимое ни одним словом, ни даже целой фразой на другие европейские языки», – замечает английская исследовательница Катриона Келли.
В «Вехах» одной из главных родовых травм русской интеллигенции названа ее «безбытность» и «оторванность от органического склада жизни» (С. Н. Булгаков). Михаил Осипович Гершензон бьет наотмашь и достоин длинной цитаты: «Кучка революционеров ходила из дома в дом и стучала в каждую дверь: „Все на улицу! Стыдно сидеть дома!“ – и все сознания высыпали на площадь, хромые, слепые, безрукие: ни одно не осталось дома. Полвека толкутся они на площади, голося и перебраниваясь. Дома – грязь, нищета, беспорядок, но хозяину не до этого. Он на людях, он спасает народ, – да оно и легче и занятнее, нежели черная работа дома. Никто не жил, – все делали (или делали вид, что делают) общественное дело А в целом интеллигентский быт ужасен, подлинная мерзость запустения, ни малейшей дисциплины, ни малейшей последовательности даже во внешнем; день уходит неизвестно на что, сегодня так, а завтра, по вдохновению, всё вверх ногами; праздность, неряшливость, гомерическая неаккуратность в личной жизни…»
Уже в 1922 году, незадолго до высылки на «философском пароходе», социолог Питирим Сорокин называет одной из главных причин катастрофы 1917‐го и предпосылкой возрождения интеллигенции нормальный быт и «здоровую семью». Авторы «Вех» сравнивают нашу развращенную рукоблудием, горничными и публичными домами, немощную физически и морально интеллигентскую молодежь с мускулистыми морально устойчивыми англичанами, где «„интеллигенция“ есть, прежде всего, и физический оплот расы: она дает крепкие, могучие человеческие экземпляры», а также с прилежными французами и пошловатыми, но цивильными немцами. В нашем случае, согласно «Вехам», интеллектуальная и материальная солидность заменялась идейным «горением», а социальную ткань интеллигенции разъедали те самые конфликты отцов и детей.
Идя по той же сравнительной лыжне вслед за «Вехами», я уже согласился, что студенческая социализация у нас действительно носила специфические черты. В остальном, однако, мерещащиеся в начале XX века непреодолимые пропасти скорее следует приписать полемическому запалу. Не знаю, как у мускулистых англичан обстояло дело с горничными и прочими излишествами, но уже механизмы самовоспроизводства, распространенность в России интеллигентских традиций свидетельствуют о неоднозначности противопоставлений «у нас – у них». Сети родственных связей, создание династий как «твердого ядра» интеллигенции характерно, пусть и с различной интенсивностью, для всех четырех рассматриваемых стран.
Во всех наших национальных версиях самовоспроизводство интеллигенции обеспечивалось большим процентом «внутрисословных» браков, особенно характерных для университетского академического мира. Высокий коэффициент родства объяснялся тут в том числе карьерными стратегиями: обычной практикой по всей Европе было, когда на дочери профессора, своего научного патрона, женился молодой ученый, приват-доцент, что служило естественным трамплином его дальнейшей карьеры и средством к первоначальному накоплению культурного капитала.
Для философа Сергея Николаевича Трубецкого в 1896 году несомненно, что и в России «ученое сословие всегда было и останется самопополняющимся». Во второй половине XIX века складывается сеть интеллигентских династий, отражающих многонациональный характер империи: Фортунатовы, Ляпуновы, Струве, Орбели, Семеновы-Тяньшанские, Рубинштейны и т. п. Образуются династии профессиональные, сначала армейские и морские, затем и гражданские – горные, медицинские. Типичный портрет поколений: прадед выдающегося ученого Владимира Вернадского (1863–1945) – украинский казак, окончивший семинарию, дед поступил в Медико-хирургическую академию в Петербурге, стал вольнодумцем и членом масонской ложи, отец закончил Киевский университет, брат – ученый-политэконом, сын – историк в эмиграции в Йеле.