стали слать гонцов друг к другу, сносились, объединялись, начали создавать движение спасения России, создали ополчение, нашли для него деньги, нашли полководца, тут было наше Поморье – самая свободная часть России, гордость наша, не случайно Ломоносов оттуда. И освободили Россию, и установили настоящее крепкое государство. Мы сделали это сами. В это время и первые цари наши – Михаил Фёдорович, Алексей Михайлович – о-о-о, как они считались с Земскими соборами. Земские соборы влияли, влияли решительно на всю государственную политику… Сибирь мы взяли одним богатырским движением, там война была только с татарским царством на Иртыше, а потом и войны не было. Шло могучее – не так, как громили и сжигали индейцев в Америке, – могучее освоение Сибири, и Аляски, и северной Калифорнии, и всё это за одно столетие. И почитайте историю Сибири, даже советскую, 5-томную, почитайте, какие, уже к концу XVIII века, были в Сибири учебные заведения, какие направления развивались, как учили людей. Гигантские, гигантские подвиги»[118].
«Выдуманная» Солженицыным, «никогда не существовавшая» Россия выплеснулась в прошлое. Да так ловко, что солженицынское настоящее и будущее начало казаться органическим следствием прошедшего. А может быть, дело в том, что Солженицын ничего не выдумывал? Может быть он просто жил в этой удивительной истории и позволил ей течь через себя? Русская история теперь проходит важную часть своего пути улицей Солженицына.
Выездной. Евгений Евтушенко
Для человека моего поколения, родившегося в Москве в артистической семье в 1975 году, Евтушенко был данностью. Он был всюду, – отформованный в книги, журналы, газеты, песни («Хотят ли русские войны?»), цитаты-плакаты («Поэт в России – больше, чем поэт»), даже в симфонии (13-я Шостаковича «О, русский мой народ! Я знаю – ты по сущности интернационален»).
Евтушенко был чем-то вроде микроволновой печки сейчас – вещь вроде и не нужная, а в чем-то для еды даже и вредная, но есть почти у всех и маркирует известное благосостояние. Он, наряду с Вознесенским и Ахмадуллиной, был нулевой степенью допуска советского человека к поэзии.
Не казенные маяковские, асеевы, щипачевы, светловы, алигеры. Не полузапрещенные, которых надо «доставать», цветаевы и мандельштамы. У нас был машинописный Мандельштам без указания автора, так что я гораздо раньше выучил: «Ангел Мэри – дуй коктейли, пей вино», чем узнал, кем это было написано. Не проклятый и убитый Гумилев. Не тайный Бродский, о котором, по совести, до Нобелевской премии большинство и не слышало. А вот это немного фрондерское, с острой сексуальной перчинкой, имитацией комсомольской смелости и заграничного шика, чуть дерзенькое по отношению к советской власти.
Примером такой ослепительно разрешенной дерзости была поэма «Мама и нейтронная бомба», изданная Агентством печати «Новости», тогда главным пропагандистским рупором советской державы вовне, кагебешным издательством, которому дозволялось чуть больше, чем советской прессе внутри – кокетничать с западной масскультурой, обсуждать (пусть и осуждая) Солженицына.
«Нейтронная бомба» была пунктом № 1 в советской антивоенной пропаганде начала 1980-х. Политическая причина этого была понятна – нейтронные бомбы были тактическими ядерными боеприпасами, предназначенными для применения на поле битвы против живой силы и техники противника, поражаемых излучением и радиацией. Взрывная волна и световое излучение нейтронного боеприпаса значительно менее разрушительны, поэтому вещи остаются в сохранности.
Такое оружие с большей вероятностью могло быть применено в боях за Европу, без обмена массированными ядерными ударами, что создавало трудности для советского военного планирования. В битве за Фульдский коридор американцы могли бить по территории ФРГ нейтронными бомбами, уничтожая советские танки и пехоту, но сохраняя уютные домики и кирхи.
По этой причине СССР вел массированную кампанию в мире против нейтронного оружия.
Правда, почему-то, главными объектами этой кампании были мы, советские школьники. Едва ли не в каждом кабинете висел плакат, где рассказывалось о ядерном потенциале двух блоков и обязательно сообщалось, что «Советский Союз нейтронного оружия не имеет и не разрабатывает». А учителя добавляли, что бережливые американские империалисты хотят сбросить на СССР нейтронные бомбы, чтобы захватить наши детские площадки, хрущевки и коровники, а вот мы с их Бродвеями, «Тиффани» и Колизеями так никогда не поступим – всё разрушим, гори оно белым пламенем. Мне в этой логике и тогда и сейчас чудится что-то извращенное.
Поэма Евтушенко была чем-то средним между такого рода пропагандистским плакатом и пачкой неприличных картинок, которые продавали на дальних поездах ушлые фотографы. Неприличными в те времена считались иконы, порнография, портреты Высоцкого, «Битлз» и Мэрилин Монро. И потому в продаваемых по рублю фотобанках шли одним пакетом.
В порядке появления в поэме фигурировали: «Роллинг Стоунз», «Абба», Элтон Джон, журнал «Америка», Мопассан, Лопе де Вега, Зощенко, девичьи груди, «Иисус Христос Суперзвезда», крест, Храм Христа Спасителя, Дворец Советов, православные иконы, режиссер Пазолини, итальянский город Перуджа, «машины, где сиденья пахнут грехом», «интернационал хорошеньких ног», Дина Дурбин, Шостакович, Сонгми, Диснейленд, обои из ГДР, итальянские сапоги, датское баночное пиво, река Тибр, наркоманы, стиляги, черный «ЗИМ», коктейль-холл, длинноногие манекенщицы, Тель-Авив, Питер Спрейг, Че Гевара и «харьковский поэт Эдик».
Эдик,
по мнению эмигрантской общественности —
чеховский гадкий мальчик,
приготовляющий динамит
под гостеприимной крышей капиталиста,
тогда писал
свою страшную, потрясающую исповедь эмигранта
в комнатушке с портретами Че Гевары
и полковника Каддафи.
Миллионер отсутствовал.
Он улетел на «конкорде»
в Англию
на собственную фабрику автомобилей «Остин Мартин»,
и Эдик пил «Шато Мутон Ротшильд» 1935 года,
если я не ошибаюсь, года собственного рождения,
и заедал щами из кислой капусты,
купленной в польской эмигрантской лавке
на Лексингтон-авеню.
Я читал это в свои девять лет и не мог себе представить, что настанет момент, когда меня с «Эдиком» будут иногда называть через запятую и я буду этим нечеловечески гордиться.
В поэме есть хорошие автобиографические куски, но они безнадежно убиты контекстом и агрессивным эгоцентризмом, не знающим некоторых границ сдержанности.
К маме приходили гости —
ёлочные деды-морозы,
из красных шуб доставая
черноголовую водку,
и пожилые снегурочки,
одна из которых была
второй или третьей женой
полузабытого имажиниста,
чье имя Вадим Шершеневич
я не встречал в рапортичках.
Женщина-каучук,
уставшая быть змеёй,
превращалась в домашнего котёнка
и свернувшись калачиком в кресле,
вязала моей сестренке пинетки.
А Змей Горыныч, по прозвищу Миля,
расчерчивал пульку для преферанса
и очень старался проигрывать маме,
потому что