В произведениях Гофмана у матерей почти нет права на существование. Словно тени стоят они поодаль, исчезают или позволяют заменить себя другими лицами и инстанциями. От злой судьбы они защитить не могут. Мать в «Песочном человеке» (1816) не может уберечь маленького Натанаэля от демонического Коппелиуса.
Лишь иногда обнаруживается присутствие матери в детях, да и то роковым образом: в жилах Медарда «кипит» кровь, разгоряченная похотливостью предков с материнской стороны. В другом рассказе дочь унаследовала от матери неодолимую тягу к высасыванию крови и убийству мужчин («Вампиризм», 1821).
Столь роковое присутствие матери в жизни собственного ребенка юный Гофман имел возможность наблюдать в непосредственном соседстве. На первом этаже дома Дёрферов жила истеричная, с явным помрачением рассудка мамаша, возомнившая своего сына, впоследствии прославленного драматурга-романтика Захарию Вернера (1768–1823), новым воплощением Иисуса Христа и соответствующим образом воспитывавшая его. Нетрудно догадаться, что Захария Вернер не мог без ущерба для себя перенести муки подобного воспитания. В «Серапионовых братьях» Гофман затрагивает эту тему. Там он объясняет завышенное самомнение, лицемерие и лживость, тщеславную и ханжескую натуру поэта, его сладострастие, которое он скрывает от самого себя и окружающих, условиями воспитания, в которых безумная мамаша держала юного Захарию. И об истеричности своей собственной матери Гофман упоминает в этой связи: ей обязан он «всей своей эксцентричной фантазией». Только этим, полагает он, наградила его мать, и никакого иного исходящего от нее влияния на свою жизнь он не может обнаружить.
Итак, в детские годы у Гофмана не было полноценных отца и матери. Он завидовал семейной обстановке своего друга Гиппеля и жаловался: «Да, да — в моем начальном воспитании, когда я был предоставлен самому себе в четырех стенах, кроется зародыш некоторых впоследствии совершенных мною глупостей» (без даты, весна 1803 года). «Глупостями» Гофман называет в этом письме свои беспардонные карикатуры на важных особ Познани, которые и явились причиной его перевода в порядке наказания в Плоцк. Он мучительно переносит это изгнание и возлагает вину на судьбу, которая в юные годы лишила его воспитательного авторитета, вследствие чего в дальнейшем ему недоставало уважительного отношения к влиятельным лицам.
Не всегда Гофман воспринимал собственную непочтительность как недостаток. Однако перед солидным Гиппелем, с должным почтением относившимся к вельможам, он порою стыдился своего поведения. И при этом его непочтительность знала меру, поскольку с условностями своего добропорядочно-буржуазного окружения он никогда окончательно не порывал. Более того, в пору собственного становления он следовал им весьма усердно. И это удивительно, ибо в юные годы, «предоставленный самому себе», он имел неплохие шансы вовсе не сформировать в себе или же сформировать очень слабое «сверх-я».
Гофман, рано открывший в себе художественные наклонности, тем не менее стал тем, кого хотела сделать из него его семья, — юристом, чиновником. При этом семья не оказывала на него непосредственного нажима, и уж тем более не напирал на него беспомощный дядя Отто. В биографии Крейслера Гофман прямо защищает все семейство от подобного рода упрека: «Так что, вне всякого сомнения, не принуждение со стороны воспитателей… а обычный ход вещей увлекал меня за собой, и я непроизвольно оказался там, где вовсе не собирался быть». «Ход вещей» — это и есть сила традиции, воспринимавшейся как само собой разумеющаяся обязанность, желание оправдать ожидания семьи Дёрферов, столь богатой на юристов. И хотя он не воспринял укорененное в семье представление об искусстве как приятном времяпрепровождении в часы досуга, однако, скрепя сердце, поначалу последовал выведенному из этого представления принципу: не делать из искусства профессии.
Не личный авторитет, с которым можно было бы идентифицировать себя, не отец и не мать тяготели над юным Гофманом — на него давила безличная, пребывавшая вовне, но тем не менее обязательная традиция всего семейного клана, которой должно было подчиниться строптивое дитя муз. И оно подчинилось, не обладая при этом способностью усвоить нормы, которым повиновалось, ибо усвоение их возможно лишь тогда, когда они, благодаря сильной личной привязанности, укореняются в душе подростка. Как раз этого и не произошло с Гофманом. Хотя он и следовал нормам буржуазной жизни, однако они не укоренились в нем. Он испытывает на себе их давление, но вместе с тем чувствует в себе и внутреннюю силу, чтобы, по крайней мере, вести с ними игру. Правда, этой силы недостает, чтобы полностью освободиться от их гнета. Кто не может ни усвоить обязательные нормы общества, ни стряхнуть с себя их гнет, тот выбирает уклончивый стиль жизни, пытается занять отстраненную позицию незаинтересованного человека: нигде и никогда он не предстает во всей своей полноте, он неуловим. Он «мистифицирует» себя самого и других, множа свою идентичность в кривом зеркале тяги к превращениям. Он не станет протестантом, говорящим: «На том я стою и не могу иначе». Максима Гофмана могла бы звучать так: «На том я стою, но могу и иначе». Не Крейслер, душой и телом преданный искусству и потому такой ранимый, становится зеркальным отражением Гофмана, но архивариус и одновременно саламандр Линдгорст из «Золотого горшка» — именно он представляет тот стиль жизни, в котором столь хорошо знает толк советник апелляционного суда Гофман.
Кто столь рано, как Гофман, начинает практиковаться в искусстве уклончивого, тот неизбежно приобретает нечто от игрока, для которого легкая рука много значит. Отсюда настороженное отношение Гофмана ко всему, что может потребовать всего его без остатка. Он никогда не будет полностью растворяться в том, что делает. Он всегда будет испытывать потребность одновременно взглянуть на себя и извне. В нелюбимой профессии юриста ему это будет удаваться особенно легко. Эта профессия представляет собой нечто внешнее по отношению к себе, она принадлежит к миру других, который человек волей-неволей должен в какой-то мере впускать в свой внутренний мир. В распоряжение этого мира других он предоставляет строго дозированное количество собственного интеллекта и собственной энергии, не больше и не меньше того, что требуется для поддержания своего существования в этой профессии. Быстро и сноровисто он усваивает правила и способы игры, которую ему навязывают другие. Он становится блестящим юристом и ведет эту игру столь добросовестно, что позднее будет защищать правила корректного процесса даже против своего начальства.
Легкой руки требует и искусство, если хочешь преуспеть в нем. Однако для этого оно должно быть свободно от обременительного гнета самоутверждения; лишь тогда оно разворачивается во всей своей широте, когда человек не ставит все на одну карту. Кто жертвенно подчиняет все свое существование искусству и ищет в нем собственную внутреннюю правду и возможность полностью самореализоваться, тот взваливает на себя новый груз, под тяжестью которого может сломаться. Гофман познает это на собственной шкуре. Как композитор он не достигнет того, что мысленно представляется ему, и именно потому, что от музыки он ждет слишком многого, чтобы не сказать — всего; она должна была стать способом реализации его «подлинной» жизни. При таком притязании на карту ставится слишком много, а именно — вся жизнь. Когда действуешь подобным образом, рука не может быть легкой. Скованность не оставляет надежды на успех.