Саша же вел себя тревожно. Становилось непонятно, кто кого привел. Несколько раз она пыталась вывести его из задумчивости, он деликатно, как всегда, уклонялся от этих ее намерений и, как-то набычась, рассматривал театральные стены, будто вспоминал, где он их уже видел когда-то.
«Какой приятный мальчишка», — подумала она о племяннике. И как правильно, что они решили учить его в Киеве, отдали ей.
Совсем взрослый ребенок, казалось, он понимает все-все, и абсолютно не обременительный, не станет ее стеснять, если захочется пригласить гостей или кого-то из друзей оставить на ночь.
Пожелает спокойной ночи и уйдет.
И всё это без нарочитой взрослости или многозначительности — просто уйдет, потому что время. При всем этом он не переставал быть тем же десятилетним мальчиком, приехавшим из Бердичева в Киев учиться.
Он ее обожал, не ревнуя. С его присутствием не обязательно было как-то специально считаться. Никакой тяжести общения. Он жил, ничего не скрывая, но как бы в себе.
Тетка считала это чувством какого-то особого достоинства, будто ее маленький племянник состоял в одном из таинственных орденов или был хранителем особо секретного знания. Ей было с ним интересно.
Но сейчас она заметно скучала и всё норовила задеть Сашу локтем, чтобы он разделил ее скуку.
Какая-то необыкновенная штучка этот мальчик, серебряная вещица. Необыкновенно умен, чем Коренблитов не удивишь, но еще и так изысканно артистичен, так элегантен, что тетка никак не могла поверить, что перед ней просто хорошо воспитанный ребенок.
Какая-то в нем была заключена хитрость, секретик, что-то такое забавное, что могло быть известно только ее брату, и, по некоторым взглядам, переброшенным между отцом и сыном там, в Бердичеве, она убеждалась, что недалека от истины.
— Что старэ, что малэ, — пожимая плечами, говорила Мина Моисеевна, а сама, не теряя тонных манер, с тем забавным, неизвестно откуда взятым самозваным еврейским аристократизмом, придававшим ей невообразимое обаяние, удалялась на кухню, чтобы сидеть наедине с собой, думать о сыне, о своем Сашке, в великое будущее которого бесконечно верила, хотя и не представляла, в каком направлении оно должно было развиться.
Мальчик не проявлял вундеркиндства, вот что ее огорчало. В Бердичеве все сплошь считались вундеркиндами.
— Еще не время, — говорил Яков Рувимович.
Приходилось верить мужу — во-первых, потому что он никогда не ошибался, и, во-вторых, за всю жизнь ни разу не обманул ее в своих обещаниях.
Они были счастливы в любви, в детях, счастливы тем внутренним покоем, который не часто, ох, не часто возникает в еврейских семьях. Но на Сашку она иногда брюзжала из суеверия и думала о нем только наедине с собой.
И хотя у Мины Моисеевны была плохая наследственность, в ее семье умирали рано, она рассчитывала, что Яков Рувимович сделает всё, чтобы нарушить эту дурную традицию, и родила ему еще одного ребенка — дочь Лизавету.
— Этого не следовало делать, — огорчался врач.
— Ученого учить! — сказал Яков Рувимович и сделал ей еще одного ребенка — маленького Ленечку.
— Не оставлять же Сашку одного на свете, — сказал он, и Мина Моисеевна даже обиделась — всё Сашка да Сашка, — а потом решила: о ком же думать еще?
Но все же внутри себя продолжала жить тревожно, прислушиваясь к биению сердца.
Сашка был настолько неотразим, что тетка сама предложила брату отпустить мальчика с ней в Киев.
— Я и сам тебя хотел попросить об этом, — сказал Яков Рувимович. — В Бердичеве нам уже нечего делать.
«Нам» относилось к сыну, потому что старый Коренблит не собирался никуда из своего училища уезжать.
И вот они сидят вдвоем, племянник и тетка, в зале Киевского оперного театра, каким-то сладостным благоуханием больше напоминающего собор, нежели театр, сидят и слушают «Демона» бердичевского соотечественника Саши, Антона Рубинштейна, страшно скучая.
Так, во всяком случае, думает тетка, извертевшись вся, задевая племянника то плечом, то локтем, но тот сидит в темноте, напряженно посапывая и посапывая, непонятно, что он там высматривает в темноте.
Тетка приложила к глазам бинокль, но ничего хорошего не увидела. «Пойдем домой, — хочется сказать ей. — По дороге зайдем в магазин, я куплю любимое твое печенье, и ты, похрустывая перед сном хворостом, запивая горячим молоком, будешь слушать мою глупую болтовню».
Опера тянется немыслимо долго, вернее, не тянется, а стоит на месте. Неплохо, конечно, поет Медведев, он, вообще, прекрасный бас, правда, полнеет — но выдержать эту тягомотину невозможно. Какой-то томительный шум, который, возможно, и предвещает появление нескольких прекрасных мелодий, но какой ценой! Расслышать эти мелодии невозможно, они стоят как столбы в темноте, подпирая своды оперного театра, не позволяя увлечься историей, так пленительно написанной совсем еще юным Лермонтовым.
Особенно ее раздражало долгое и мучительное выяснение отношений Демона с Тамарой. Она уже была готова предложить падшему ангелу себя, тем более что Медведев все-таки был уверенно хорош — только прекратился бы этот занудный дуэт.
Боже мой, какое наслаждение читать «Демона» дома, когда Сашка стоял на коленях на диване за ее спиной, чтобы одновременно с ней про себя, стараясь не пропустить ни строчки, как бы проверяя правильность ее чтения, а иногда, не выдержав, скорее не голосом, а дыханием повторял так, что у нее мурашки начинали бежать по спине!
— Ну, тогда читай сам, — делая вид, что недовольна, говорила она, но мальчик шептал умоляюще:
— Нет, тетя, что вы, тетя, я так не умею!
И она продолжала. О, этот невыносимый Рубинштейн!
Так можно отбить у Сашки всякую охоту к театру, поди затащи его после, а она не может ходить в театр одна. И без театра тоже жить не может.
Это была их коренблитовская неизменная и прекрасная уверенность, что театр — та самая страна, в которой им предстоит жить после смерти.
Невыносимо долго Демон собирается поцеловать Тамару, три акта, ну целуй же, целуй наконец! И тут она почувствовала мрачный упершийся в нее взгляд племянника. И растерялась под этим взглядом.
— Тетя, что с тобой? — строго спросил Саша Коренблит и, как-то скорбно покачав головой, снова повернулся к сцене, углубившись в то, что видел.
* * *
…Всё, что помешала ему увидеть киевская тетка, через двадцать два года Александр Яковлевич воплотил в Москве, в бывшей опере Зимина. Постановка «Демона», единственная оперная его постановка, стала данью детству и свидетельством того, что тот первый поход в театр не пропал бесследно. Тетке не стоило себя винить. «Демон» вошел в него не как первое театральное впечатление, а как театральное осознание, укоренившись, врезавшись.
Теперь он знал, что в театре может быть скучно, может быть весело, что сцена может внезапно начать на тебя валиться из темноты, как показалось ему тогда, или эта сама темнота валилась, не важно — важно, что для театра достаточно любви и невозможности ее осуществления.