Я пришел на встречу с Франсуа, назначенную, как было это принято, в пустом кафе. Лао-Цзы и Паскаль мыслят одинаково. Он грустил, что было ему совсем не свойственно. Я спросил, нет ли у него личных неприятностей. Он отмахнулся от вопроса, сказал, что уезжает в Испанию, оставил адрес в Барселоне. «Все мерзко», — несколько раз невыразительно повторил он. Знал ли он некую Дору Вайс, которая была на той вечеринке? «Адвокат? Ты не мог найти момента удачнее». Кардиолог, который недавно умер, по фамилии Канселье? «Ну да, родственник того типа, увлеченного алхимией, который когда-то ошивался вокруг сюрреализма». Годится? Годится.
Судя по словам Франсуа, ситуация была просто никакой и, похоже, очень надолго. «Следовало бы начать с самого начала». Какого начала? Неопределенный жест. Очень далеко, во всяком случае. Он замолчал, мы вышли, какое-то время шагали под снегом вдоль Сены, я думал о том, что очень его люблю, что он, единственный из моих друзей, всегда производил на меня впечатление человека, который свободу ценит больше собственной жизни. «Увидим, кто понимает это время и кто умеет ждать», — вновь повторил он, протягивая мне какие-то бумаги и снабжая точными инструкциями. В конце концов, он был старше меня. Внезапно он остановился: «Ну, может быть, в Испании?» и пересек набережную, чтобы исчезнуть на той стороне, где Лувр. Я смотрел, как он удаляется в своем сером пальто, черном шарфе, наброшенном на плечо, довольно плотный, очень прочный (это слово вдруг пришло мне в голову; прочный, как утверждает словарь, означает нечто такое, что длится долго и будет длиться всегда, пример: прочная привязанность).
Я знал, что беспокоило Франсуа: не только отсутствие всякой возможности действия, но также неудачное соотношение сил в общественном мнении. Противник осознал опасность, он с близкого расстояния отслеживал все средства выражения, телевидение, радио, книгоиздательство, прессу. Те немногие, что симпатизировали нам в регионах, оказались в изоляции или вытеснены в маргиналы. Атаки велись беспрестанно, прямо или опосредованно, определенно или намеками, настоящий артобстрел. Глупость утомляет: мы были утомлены. В периоды отступления или реставрации (конформизм, популизм и лже-анархия) мнение имеет вес, оно окаменевает, пропитывается клеем, заносится песком, в противном случае на него просто-напросто плюют, потому что в тот момент, когда оно, это мнение, оказывается высказанным, все уже далеко, где-то там, впереди. Итак, каждую неделю можно было прочесть или услышать, то там, то здесь, сторонников нормализации или поклонников беспорядка, они работали рука об руку, притворяясь, будто спорят друг с другом, чтобы заграбастать как можно больше. Шаловливый академик Альбер Шартр, угрюмый моралист Ален Моссаре, политолог, в свое время романист, Жиль де Пломбавуан, издатель, непримиримый консерватор Жан-Клод Тубетен, любители нравоучений критики Фабрис Лакен и Манюэль Блезин, специалист по воскресным наставлениям Фосто Барони (сторонник Единого Социального Фронта), воспрянувшие крайне правые и просочившиеся крайне левые, все это сборище подхватывалось от одного телефонного звонка к другому, от одного делового обеда к другому женами или любовницами всех этих господ, неустанно пекущихся об общественных интересах. Особо восхитительный (по выражению Франсуа) случай представлял собой некто Самюэль Мезьер, жалкий нервный карьерист, который часто писал под псевдонимом Никола Дюшен. Последним шедевром этого идиота была критическая статья по поводу книги одного из наших друзей, которую он считал вопиюще бездарной. Последняя фраза была особенно прелестной: «Вот так и процветает нищета во французском королевстве». Проклятый Дюшен! Проклятый Самюэль! Что за приступ роялизма! Франсуа предложил ответить ему под псевдонимом, только какое имя выбрать? Исаак Шарлевиль[1]? Авраам Кемпер? Иаков Лион? Саул Орлеан? Авессалом Монтобан? Саломон Гренобль? Моисей Нуармутье? Натан Мюлуз? А чем не подходит, скажем, Пьер Иерусалим, Ален Тель-Авив, Бернар Иерихон, Жан-Поль Хайфа? А может быть, Саломон Пуатье, Салим Авиньон, Рашид Марсель, Мустафа Монтрей? Нет, в конце концов, женское имя подошло бы больше: Лейла Рубе, к примеру, или Рашель Ла-Рошель, Эстер Ангулем, Сара Трувиль, Мириам де Гале. Потом эту идею оставили, разумеется.
Совершенно напрасно так критиковали Бретона, говорил в ту пору Франсуа. Да, согласен, неудачные стихи, навязчивая религиозность, дурная описательность, низкопробная таинственность, истеричное псевдоясновидение… Но нравственная непреклонность имеет свое несомненное величие, и потом, поэзия, свобода, любовь, пророческая интуиция, скитания по Парижу, неожиданные вспышки вдохновения, встречи… С такой интуицией нужно было бы создавать новое, пойти гораздо дальше, дальше в философском смысле…
Я имел тем больше оснований соглашаться со всем этим, что, живя с Дорой, на собственном опыте убеждался: каждый момент, который я проживаю, словно магнит, притянут к другому. Самым странным было то, что в данном случае речь шла о самом разуме. Мы возвращались из Амстердама, она показывала мне квартал, в котором родилась, в глазах моих застыла пламенеющая мгла Рембрандта, «Ночной дозор» преследовал меня во сне, «Еврейская невеста», казалось, была погружена в золотистую тишину. Амстердамские чайки, белоснежные комочки на городских площадях-лужайках, все пританцовывали на месте, перескакивая с одной лапы на другую. Слишком много гашиша? Его никогда не бывает слишком. Неделя на ощупь, в паутине кракелюр полотен, на корабельных мостиках, в индийских ресторанах, в широкой гостиничной постели…
Мы проживали полноту беспричинного счастья, полноту жизни задаром. Я догадывался, что она умудрялась держаться на расстоянии от своих надзирателей и надзирательниц, часто она уединялась, чтобы позвонить, возвращалась озабоченная, нервно посмеивалась. Мы много прогуливались, словно не замечая друг друга. Заниматься любовью, слушать музыку, читать, писать, спать, и опять спать, не делать ничего, ходить, и снова любовь, и спать, и потом музыка. И живопись, и спать, и улицы, каналы, кафе, остров Ситэ в Париже, намагниченный кончик, зафиксированная точка, акробатические этюды в тесном Остине, запотевшее ветровое стекло, пальцы, которые выводят на этом стекле буквы и слова, полицейские патрули, замедляющие шаги, лучше будет разжать объятия, и шпик, стучащий в стекло: «Документы, пожалуйста», и почти тотчас же, сверившись с удостоверением личности: «Спасибо, Адвокат». Мне нравилось, что флики называют ее «Адвокат». «Адвокат, ну ты помнишь, дело X., находилась в своей машине с каким-то молодым человеком, похоже, студент, на набережной, в три часа ночи. — Красивая баба, я бы и сам такую. — И умная, сука. — Из левых? — А то как же».
Да, как раз тот тип женщин, которых хозяин квартиры Жижи и его приятели по Фронту, разумеется, сочли бы блядями, зато Бетти и ее друзей — чистыми и настоящими. Что касается Франсуа, так он был за, и писатель, находившийся в ту пору здесь, тоже. Забавный тип, его с трудом переносили рядовые экстремисты. «Да нет же, — возражал Франсуа, — он очень проницательный. Он может быть полезен, он столько всего знает, оставьте его в покое». У него, писателя, имелись определенные привилегии, ему прощали его скороспелые успехи, его приверженность девятнадцатому веку, его развязность, его выставляемое напоказ вольнодумство. «На самом деле он очень скромный, и вполне надежен», — повторял Франсуа, не в силах никого убедить. «Буржуа. — Ну и что?» Он, писатель, присутствовал на всех дискуссиях, должно быть, делал пометки, во всяком случае, все это впоследствии появилось в его книгах, тем или иным образом преобразованное. Отзывались о нем довольно плохо, между тем не составляло труда установить, что он всегда разъезжал с более или менее секретными миссиями (то в Рим, то в Китай). Каждому свои противоречия, свои маски. Франсуа — ореол искренности, приобретенный в суровом подполье, писателю — видимое, то есть поверхностное и изменчивое, дутая репутация. В конце концов, не стоит спешить оказаться правым. Успеется еще.