Ее отец разрешал ей теперь ходить на балы — ведь даже он видел, что она стала женщиной, — которые давали родители для своих выросших дочерей и сыновей. Правда, это все были люди без имени, хотя при деньгах. Например, другие заместители директора той же фабрики или друзья — врачи и юристы. (У всяких там Бодмеров, Монтмоллинов и Лермитьеров бывали иные гости.) Зимой это были сияющие огнями балы в салонах, откуда выносили дубовые столы и ковры. Летом — вечеринки в саду с лампионами. Мать больше не носила наглухо закрытых подростковых платьев, она порхала по паркету в развевающихся юбках. Глубокие вырезы, сияющие тона, ткани с цветочным узором. Иногда роза на груди. Танцевала она страстно, с невозмутимой серьезностью, когда другие давно уже, распалясь от шампанского, просто скакали вокруг. Она же плыла. Плечи у нее всегда оставались на одной высоте, если бы поставить на них бокал с этим самым шампанским, она бы не пролила ни капли. Вскоре лучшие танцоры хотели танцевать только с ней, с ней и с ней. Она охотно подчинялась любому, предугадывая движения партнера. Когда один из мужчин, некий господин Хирш — господин Хирш, немец из Франкфурта, записался на два семестра в тамошний университет, — спутал ее преданность танцам со страстью к своей персоне и поцеловал ее в зимнем саду, она одеревенела. Об этом она никогда не задумывалась, но сумела сказать господину Хиршу, без всяких колебаний и на самом деле возмущенная, что хранит себя для истинного возлюбленного, а он не настоящий. (Она и в самом деле не замечала, что ее подруги, все без исключения, млели от своих партнеров по танцам, растекаясь как воск под солнцем, и в том же самом зимнем саду или в темных уголках сада приходили в восторг от недвусмысленно запущенных под юбки рук. Губы их впивались в губы партнера. Она считала такое невозможным ни для кого из своих подруг, из женщин, которых знала.) Она продолжала танцевать, кружилась и кружилась вихрем. Жарким летом дочери адвокатов и сыновья заместителей директоров устраивали прогулки, отправляясь через луга и леса к затерянным в горах озерам, в которых они купались в импровизированных костюмах — кальсонах и нижних юбках, которые потом, на берегу, прилипали к телу. Мужчины иногда даже плавали голыми. Это были все еще двадцатые годы, чопорности просто не существовало. Мужчины с пониманием усмехались, цитируя стихи, воспевающие упоение опиумом. Женщины носили стрижку под мальчика, бубикопф, и курили через длинные мундштуки египетские сигареты. Мать тоже купалась в нижней юбке, а рядом с ней плыл совершенно голый господин Хирш. Это было вполне можно, с этим проблем не было. Они устраивали пикник, доставали еду из корзин, мокрые, едва одетые, смеялись и горланили. Мать, сидя несколько в стороне, улыбалась серьезной улыбкой. Отец теперь иногда давал ей свой автомобиль. Часто в него битком набивалась целая орава, а мать была за рулем. Они ехали в сельский ресторанчик в предгорьях Альп или же объезжали вокруг всего озера. Отдыхали за деревянными столами, под виноградными гроздьями, и к вечеру совсем трезвых не оставалось, даже мать не была исключением. Тогда крышу «фиата» откидывали, а крестьяне на полях покачивали головой, провожая взглядом странную повозку, исчезающую в лучах заходящего солнца. И полицейские тоже улыбались. Никому, а уж тем более матери, не пришло бы в голову пригласить Эдвина. Но она часто приезжала на репетицию в «фиате», а потом отвозила его домой. Он все еще жил в промышленном районе. Она высаживала его перед дверью, не глуша мотора. И сразу уезжала.
На первые гастроли «Молодой оркестр» поехал не куда-нибудь, а в Париж. Ведь там проходил ежегодный фестиваль современной музыки, ставший знаменитым благодаря первому во Франции исполнению «Rhapsody in Blue». Мать посылала и получала телеграммы, и вот наконец все они — двадцать восемь музыкантов, их дирижер и она — сели в парижский поезд. На коленях у каждого лежал пакет с завтраком, который мать ночью приготовила у себя на кухне. Бутерброд с сыром и яблоко. А еще малиновый сироп в походных фляжках. Настроение у всех было восхитительное, они показывали друг другу на мелкие озерца и пруды, мимо которых проносился поезд. Тополя, плакучие ивы, разноцветные леса и кое-где деревушки с серыми домами. Между Базелем и Парижем земля плоская как сковородка. Они прибыли вечером, за день перед концертом, и нашли гостиницу, заранее рекомендованную первым контрабасистом. Мать сняла ее целиком, сверху донизу, и она оказалась еще более жалкой, чем представлялось матери в самых страшных фантазиях. Сырые стены, отстающие от стен темно-синие или бордовые обои. Но ведь они в Париже, нищета тут — часть фольклора, она делает еще прекраснее остальную часть города. Они, толпа щебечущих мальчишек и девчонок, гуляли по Латинскому кварталу, пялились на Сен-Жермен-де-Пре, а потом ужинали в заведении, которое называлось «А la Soupe Chinoise». Всем подали блюдо, которого никто не знал, стоившее три франка. А еще «un ballon de rouge»[4]: Эдвин, как светский человек, сумел даже правильно сделать заказ. Было уже поздно, когда счастливые и несколько в подпитии они очутились в своих постелях, гостиница задрожала от размеренного дыхания тридцати спящих мужчин и женщин, видевших сны в мажоре, и будь у поздних прохожих слух, они могли бы их услышать. На следующее утро мать совсем одна отправилась на метро инспектировать зал. Это была темная нора без окон, все было завешено транспарантами синдиката общественного парижского транспорта, но вечером, при сценическом освещении, тут будет захватывающая атмосфера. Во всяком случае, так уверял представитель организатора, молодой человек, старавшийся походить на Троцкого. Мать расставила стулья и пюпитры. Репетиция в зале прошла к общему удовлетворению, от возбуждения никто не заметил, что в зале не работает отопление: был еще только октябрь, а холод стоял, как в декабре, и в зале было не больше двенадцати градусов. Вечером теплее практически не стало. Пришло тридцать четыре слушателя, среди них неприметный, кутающийся в толстое пальто Морис Равель, сидевший в третьем ряду с краю, рядом с молодой женщиной, кончик носа которой выглядывал из многочисленных мехов. «Молодой оркестр» играл песни Вилли Бургхартда на темы Тагора, сарабанду для струнного оркестра Армана Хибнера и Вторую сюиту того самого Равеля, который сидел в зале. После концерта Равель прошел вперед и пожал Эдвину руку. «Bien, tres bien, — пробормотал он. — Continuez comme ça»[5]. То, что он не пошел со всеми ужинать, не испортило хорошего настроения, и Эдвин объявил, что еда и выпивка за счет «Молодого оркестра». Мать сначала побелела от ужаса, а потом и ее захватила всеобщая радость; в конце она весело заплатила сумму, превратившую только что составленный годовой бюджет «Молодого оркестра» в ненужную бумажку. В два или три часа ночи все были сыты и пьяны, а «Молодой оркестр» обанкротился. С песнями шли они по всему бульвару Сен-Жермен, их гостиница располагалась в одной из тесных боковых улочек. Эдвин подхватил мать под руку, она тоже громко пела, так же чисто, как и он. Пел весь оркестр, на много голосов. Пожалуй, это скорее были шедевры вроде «Иду к «Максиму» я» или «Хотел бы курицей я быть», чем произведения из их репертуара. В гостинице, где все дурачились и обнимались, Эдвин каким-то образом очутился в комнате матери и поцеловал ее. Конечно, она отвечала на его поцелуи. Он был ее суженым. Он остался на всю ночь, на короткий остаток ночи, и, когда наступил серый рассвет, они все еще возились, смеясь, влюбленно обнимаясь и целуясь, довольные и расслабленные. Было чудесно. В семь утра мать встала — Эдвин остался в постели, — потому что ей нужно было перед отходом поезда заехать в зал. Расчет и забытая скрипачом фетровая шляпа. Там был опять юный Троцкий, и тоже невыспавшийся. Мать получила причитающуюся сумму за тридцать два заплативших слушателя — довольно небольшую, подписала квитанцию и на прощание поцеловала революционера. Он не знал, куда деваться от смущения, и покраснел до корней волос. Мать надела шляпу скрипача и помчалась на Восточный вокзал, вскочила в последний вагон поезда и с трудом втиснулась рядом с виолончелисткой — все купе были забиты. Эдвин тоже был где-то там и читал партитуру. Теперь все были спокойнее, чем по дороге туда. Мать тоже заснула, прислонившись головой к плечу подруги. Потом она смотрела на проносящиеся мимо пруды с ивами. На коров, лошадей, крестьян, провожавших поезд взглядом и чесавших в затылке. Когда они приехали домой, была уже снова ночь. Расставались без особых прощаний. Мать пошла домой пешком, через весь город. Листва шуршала у нее под ногами, а сердце горело огнем.