Если книга продается большими тиражами, значит, она что-то в людях затрагивает. 1954 год – это был пик того периода, когда очень широкая публика узнавала себя в книгах Сартра и Камю. А ведь много позже после выхода «Здравствуй, грусть» кто-то (Жан-Пьер Фэй) сказал: «Роман абсурда был вульгаризирован сагановской версией».
Абсурдность жизни не дожидалась ни Сартра, ни Камю (ни меня), чтобы войти в роман. И дураки тоже не дожидались нашего века, чтобы отпускать такого рода комментарии.
Вы действительно сознавали тогда, что стали писателем? Что вы думали? Что делали?
Я всегда думала, что стала писателем, но перед этим успехом, этим феноменом снежного кома, пестрого и жуткого, я была бессильна. Мне оставалось только пригнуться и ждать, когда это пройдет… Поначалу я от этого страдала, ведь кому понравится, когда на него показывают пальцем, словно на вещь?… Хочется быть как все… Меня выставили на всеобщее обозрение… Что мне было особенно неприятно – не критика, не отклики, а эта манера говорить обо мне как о вещи. Когда я получила Премию критиков, у меня случился миг прозрения (среди всех этих людей, толпившихся вокруг меня, этих фотографов, этого нагнетания безумия), я вдруг сказала себе: «Смотри-ка, вот это и называется слава». Один только миг сияло для меня так называемое солнце славы. После него затянули облака, но в тот миг я сказала себе: «Смотри-ка, это и есть слава». И, как ни странно, большой радости не испытывала; я уже знала, что слава – это вопросы и ответы и необходимость лукавить и юлить. Я встретилась с этим слишком рано. В восемнадцать лет и на 188 страницах… Я чувствовала себя почти виноватой и в то же время абсолютно безответственной. Моя слава была как взрыв.
И родилась легенда…
Я стала товаром, вещью: феномен Саган, миф Саган… и мне было стыдно. Я входила в рестораны, опустив голову; когда меня узнавали, шарахалась. Хочется же, чтобы вас считали нормальным человеком и нормально с вами разговаривали, а не спрашивали без конца, любите ли вы лапшу и тому подобные банальности. Быть неинтересной темой неинтересной истории – это угнетает. Я стала пленницей персонажа. И никакой возможности бежать из плена. На всю жизнь обречена на короткие и скучные связи без изюминки с партнерами, нагрузившимися спиртным, лопочущими английские фразы, изрекающими заумные афоризмы и безмозглыми, как лабораторные цыплята… Все это из профессиональной необходимости, если можно так выразиться.
Все упорно хотели видеть во мне эту героиню комиксов, которую звали Саган. Со мной только и говорили, что о деньгах, машинах и виски, я получала по три-четыре оскорбительных письма в неделю. На меня, впрочем, повесили несколько разных ярлыков: для одних я была развратной и скандальной девицей, что ни день творившей мерзости в Париже, преимущественно в ночное время; для других – маленьким перепуганным существом, не понимающим, что с ним случилось; для третьих – бесстыдницей, за которую написал книгу кто-то другой; и наконец, для некоторых я была Саган-сумасбродкой! Велико было искушение опровергнуть все это, быть спокойной, целомудренной, сдержанной, наперекор этому чудовищу, которое проецировали на меня, чудовищу о тысяче граней. Один английский журналист однажды позабавился, воссоздав то, что он назвал «арсеналом Саган»: виски, пишущая машинка, флакон таблеток для пищеварения, труды Маркса (Карла, не Граучо) и «Астон Мартин». Пишущая машинка – ладно. Виски – тоже согласна. Таблетки? Никогда их не принимаю. Карла Маркса знаю очень плохо. «Астон Мартин» – да, был он у меня, на меня же свалился…
Борис Виан сказал: «Мы всегда маскируемся и можем до того домаскироваться, что нечего больше и маскировать…»
Довольно долго до меня доходило, что мне нужна маска, чтобы скрыть лицо. Я надела маску моей легенды, и она перестала мешать мне жить. Я любила быструю езду, любила кутить, хоть это и была уловка, способ пестротой обмануть одиночество, и потом, я любила веселье, встречи. Это была маска – и все же немножко я; в тех условиях это было идеально. Особых усилий не требовалось. Впрочем, маски – вы же знаете, что скрывается за ними? Ничего удивительного, просто человек.
Вы прятались…
Скажем так: я никогда не говорила правды о себе, я лишь придерживалась легенды, той, которую мне сотворили. У каждого есть легенда, думала я, более или менее глупая, лучше так, чем показаться в переднике на кухне! И потом, эта ли, другая ли… Еще я думала, что куда хуже, когда люди сами в них верят и пытаются на самом деле походить на свою легенду. Результат ужасен. Этому нельзя поддаваться. Я поставила бы на себе крест, если бы обо мне могли сказать: «С тех пор как эта девушка написала три строчки, она стала решительно невыносима!»
А потом наконец свершилось: я на все наплевала. Я почувствовала себя свободной от всех публичных обязанностей. Наверно, накопилось столько глупостей, что настал момент, когда чаша, как говорится, переполнилась. Я вырвалась из плена чудовища Саган.
И потом, я видела столько людей, растерявшихся, опустивших руки перед жизнью, что сказала себе: наверное, все-таки нужно сделать усилие. Все это было так необычайно, новая жизнь, тиражи, это казалось почти подарком. Много лет я как бы извинялась, говоря себе: «Ну да, что я могу сделать, это социологический феномен» и прочее в том же духе. А потом, наконец, решила: «К черту! Нечего мне извиняться. Как есть, так и есть».
И теперь все легенды на мой счет мне глубоко безразличны. Я знаю, что в легендах правды нет. Я предпочитаю жизнь – жизнь реальную.
Впрочем, после «Здравствуй, грусть» из разряда литературной старлетки я потихоньку перешла – по крайней мере, надеюсь, для некоторых – в разряд «человека пишущего». Я прошла через горнило славы, и теперь у меня была профессия. Пикассо сказал: «Очень много времени нужно, чтобы стать молодым». Мне на это понадобился добрый десяток лет. К тому же я никогда не чувствовала себя представительницей молодежи, так же, как Сартр и Мориак не являются представителями своего поколения. Я просто любила жить жизнью молоденькой девушки моих лет… веселиться, смеяться.
И до автомобильной аварии я чувствовала себя неуязвимой. Я никогда не думала, что со мной может случиться такое, не представляла даже, что могу заболеть. И вдруг – катастрофа.
Это было в 1956–1957 годах? Что же, собственно, произошло?
Машина заюзила по гравию и вылетела в кювет. Моих друзей выбросило, а меня придавило всем весом автомобиля. У меня была разбита голова, сломаны одиннадцать ребер, лопатка, обе руки, смещены два позвонка. В общем, в Крее меня уже соборовали, но брат, который не мог смириться с мыслью, что я умру, привез меня в Париж в машине «Скорой помощи» в сопровождении двух мотоциклов. Я, разумеется, ничего этого не помню, какое там, я не помню даже, что было накануне аварии. Я пришла в себя через два дня, забыв все начисто. Второй раз в жизни я оказалась в больнице и подумала сначала, что мне, наверно, опять вырезали аппендикс. По-настоящему лихо стало три недели спустя. Мне сделали кучу операций, очень тяжелых, а потом попытались поставить на ноги – и одна нога отъехала далеко вправо. Она не принадлежала моему телу. Вот тут-то я подумала, что останусь калекой, и очень, очень испугалась. Только через три месяца я снова смогла ходить. Болезнь – страшная штука, я этого и не представляла себе до аварии. Тут никто ничем не может вам помочь. Когда у вас все болит в течение года – это много. Шамфор[4]говорил: «Господи, избавь меня от физических мук, с душевными я сам справлюсь». Это во многом стало моим девизом.