Фауста растерянно проводит рукой по лицу, запахивает халат на груди. Еще бы! Пытается робко возразить: — Да я спала. Думала, ты днем придешь. Ты же говорил, что заедешь после завтрака.
Теперь я уже „сверху“. Хотя, конечно, не в силу настоящего, полноценного превосходства, а лишь благодаря словесному наскоку. Верно, однако, и то, что чистота, порядок и уход за собой всегда и везде отличали полноценных людей.
— Нечего дожидаться, когда к тебе придут, чтобы привести себя в божеский вид, — не унимаюсь я. — Ты всегда должна быть в форме, и не ради кого-то, а из уважения к себе самой.
В ответ — ни слова. Фауста продолжает гладить рукой лицо, словно и впрямь чувствует под своей нынешней ряшкой миленькое личико десятилетней давности и тешит себя Надеждой извлечь его на свет с помощью этой отчаянной ласки. Короче, она „снизу“, но еще не вполне.
Жахаю кулаком по столу: — Молчишь? С тобой разговаривают! Я хочу, понимаешь, хочу, мать твою, чтобы, даже когда меня нет, даже когда я отсутствую полгода, год, десять лет, мой дом сиял чистотой, а жена выглядела синьорой! Не хило. И все же не могу не заметить, что в моих словах сквозит какая-то неестественность, фальшь, но уж как есть: полноценные, раскрепощенные люди выражают свои мысли непринужденно, а закомплексованные неудачники, строящие из себя раскованных, поневоле вынуждены говорить языком комиксов: — Я вытащил тебя из грязи, а мог бы там и оставить. Я без колебаний сделал тебя, дешевую телефонную проститутку, спутницей своей жизни. Не будь меня, ты скатилась бы на самое дно этой клоаки. Но теперь я жалею об этом. Я и вправду начинаю думать, что лучше было бы оставить тебя в помойной яме, для которой, как видно, ты и создана.
Она продолжает молчать. Опустив голову, подходит к плите, затем направляется к мойке, заполненной грязной посудой, извлекает оттуда кофеварку, раскручивает ее, вытряхивает ударом о край раковины кофейную гущу, открывает кран и моет одну за другой части кофеварки. Прядь волос свисает ей прямо на глаза, но Фауста не поправляет ее.
Не оборачиваясь, она произносит: — Слишком многого ты хочешь. Чтобы в твое отсутствие я была настоящей синьорой. А сам, когда жил здесь, заставлял меня ломать комедию.
— Какую еще комедию? Что ты несешь? — А ты как думал, кое-какие вещи не забываются. Вместо того чтобы помочь мне начать новую жизнь, ты вынуждал меня разыгрывать здесь, в моем же доме, рядом с Чезарино, спавшим с нами в одной кровати, роль потаскухи. Я должна была напяливать те же блузку и брючки, в которых ты встретил меня у Марью, бегом подниматься по лестнице и звонить в дверь собственного дома, как будто пришла туда в первый раз. Спору нет, ты мой муж, я люблю тебя и готова играть спектакль всякий раз, когда ты этого захочешь. Только уж тогда не говори, что я должна быть синьорой. Синьора, настоящая синьора, ни за что не станет придуриваться, даже если этого хочет ее муж.
Бац! Прокол! Катастрофа! И я уже лечу вниз с вершины своего надуманного превосходства, ущербный неудачник, изображающий из себя раскрепощенную личность; все ниже и ниже, на самое дно позорной ущербности. И все это, разумеется, по „его“ вине. Ведь именно „он“ выдумал комедию, о которой говорит Фауста. „Он“ помешался на том, что внутри сегодняшней Фаусты-матери и Фаусты-жены сидит вчерашняя Фауста-шлюха. И вот я снова повержен в прах, изничтожен, пожалуй, в большей степени, чем Фауста, ибо она-то, по крайней мере, играла из любви ко мне, что уже само по себе есть форма раскрепощения; я же понуждал ее к этому, чтобы угодить „ему“.
Понимаю, что не могу больше разглагольствовать о так называемой „грязи“, из которой якобы вытащил Фаусту, женившись на ней, и решаю переменить тему разговора, сохраняя при этом язвительный и властный тон: — Нельзя ли хотя бы узнать, почему вся кухня завалена немытой посудой? Чем, интересно, занимается домработница? — Она уже неделю как не появлялась.
— В честь чего это? — Стащила у меня драгоценности и была такова.
— Что? Драгоценности? — Да? — Все? — Те, что ты не запер в сейфе.
— Стащила драгоценности! Что, и кольцо с сапфиром, которое я подарил тебе к свадьбе? — И его тоже.
— Ты хоть заявляла о краже? — Нет: — Почему? — Так.
— Уму непостижимо. У тебя крадут самую дорогую вещь, связанную с самым важным событием в твоей жизни, уносят драгоценности, так много для тебя значащие, а тебе хоть бы хны — даже в полицию не заявила! Ты вообще о чем думаешь-то? — Ни о чем! — Что значит „ни о чем“? — А то и значит: ни о чем.
— И кто сейчас убирает в доме, кто занимается ребенком? — Я.
— Значит, ты еще не нашла новую домработницу? — Нет.
— А может, ты ее и не искала? — Нет, не искала.
— Почему? — Не знаю.
— Вот что: делать тебе все равно нечего, так найди ее поскорее. Как можно жить в таком бардаке, в такой грязище? Опять молчит. Теперь я уже прочно обосновался „сверху“ и могу поубавить пылу.
— Кто вчера приходил? — Витторио и Аттилио с Джованной.
— Разве я тебе не говорил, чтобы ты не общалась с этой парочкой? Она — вульгарнейшая особа. Он — неудачник и пройдоха А про Витторио и говорить нечего: дурак дураком — Они сами позвонили. Мне никто не звонит. Всем известно, что ты не живешь со мной, друзей у меня нет, ведь все мои друзья были твоими друзьями. А так я хоть вижу, кто обо мне помнит.
— Ну и что вы делали? — Сначала готовили ужин, потом ужинали, а потом играли в карты.
— Во что? — В покер. Аттилио выиграл. Я должна ему десять тысяч лир.
— Шельмовал, поди.
— Ничего он не шельмовал — выиграл честно.
— Обо мне говорили? — Говорили.
— Что говорили? — Что поступаешь со мной плохо. Что надо бы тебе вернуться и жить с семьей.
— Еще что? — Витторио говорит, что у тебя есть женщина, какая-то Агата.
— Я же сказал: Витторио — полный дебил. Нет у меня никакой Агаты.
— Я знаю, что у тебя нет никакой Агаты. Я ему так и сказала.
— Мне кто-нибудь звонил? — Да.
— Имена записала? — Нет — Почему? — Так.
На этот раз я взрываюсь по-настоящему. Вскакиваю, шарахаю кулаком по столу: — Мать твою, да что это за наплевательство, что за расхлябанность? Мать твою, я хочу, ты пойми, хочу, нет, требую, чтобы в мое отсутствие все было так, как при мне. Ясно? Точка! Молчит. Нарочно повернулась ко мне спиной, в которой, как на просвет, чудится хрупкая, изящная спинка былых времен. Волосы стекают по ее щекам, словно обвислые уши охотничьих собак; кажется, будто они специально загораживают лицо. По легкому содроганию плеч догадываюсь, что она плачет. Так и есть: Фауста отходит от плиты, плюхается на стул рядом со мной, закрывает лицо руками и ревет самым неподдельным образом.
Ну вот, приехали! Мое изничтожение дошло до крайней точки. Вначале эротика, потом жалость. Преодолеваю, как могу, отвратительный внутренний трепет, от которого меня так и тянет заключить Фаусту в объятия и вытереть ей слезы. Строгим голосом, пытаясь удержаться „сверху“, замечаю: — Славно же ты меня принимаешь: вонь, тарарам, грязища, украденные драгоценности, десять тысяч лир карточного долга, а на закуску — крокодиловы слезы! — С тех пор как ты ушел, я места себе на нахожу, — сквозь рыдания отвечает она. — Чувствую себя одинокой, потерянной, всеми брошенной. И делать ничегошеньки не хочется: ни желания нет, ни сил. Квелая вся какая-то, пришибленная, то и дело комок к горлу подкатывает — ни вдохнуть, ни выдохнуть. Все из рук валится, ни к чему душа не лежит. Хочется только одного: спать, спать, спать. Полгода я еще держалась. Но сейчас чувствую: дошла до ручки. Когда, когда ты вернешься к нам? Ни с места! Мне ни в коем случае нельзя раскисать. Лучше снова окунуться в эротику: хоть и уничижение, а, того гляди, обернется своей прямой противоположностью. Иное дело — сентиментальность: тут уничижение как бы установлено раз и навсегда. Окончательно! Бесповоротно! Без тени жалости отвечаю: — Вернусь, когда время придет.