Эти истории все-таки чересчур католические, более интересна гипотеза, что те острова — часть прежней Атлантиды. Энрико останавливается перед старинным драконом, может быть, самым древним из сохранившихся в культе почитания Девы Марии. Дерево устремлено ввысь, но больше раскинулось вширь, ветви простираются на многие метры, оно, того и гляди, рухнет от избытка энергии. Беда, если ты занимаешь так много места в мире. В своем австрийском лицее Энрико усвоил, что необходимо уменьшаться, сжиматься. Он усвоил это раз и навсегда, и это не единственная заслуга их профессора, учителя философии, любви к знанию, который предпочитал ставить ученикам скорее двойки, чем пятерки. Древесина ствола и его ветвей растрескавшаяся, морщины косых насечек бороздят его, проходя сквозь почтенные бороды и заросшие брови, непристойные выступы и мозолистые руки. Они перерезают их раны, раскосые глаза усмехаются, горные вершины ниспадают и громоздятся вновь, крутые склоны устремлены вниз к своим долинам, слюна сочится из грубой длинной расселины, и кажется, что напитанные влагой бутоны и ветви норовят оторвать отмершую кору от поверхности.
Ветер треплет вихор на его голове и выпущенную из брюк в этот теплый декабрьский день расстегнутую рубашку. Энрико смотрит на раскачивающегося от крепкой жизненной силы Силена и ждет, что похожая на высохшую овечью шкуру, слишком далеко раскинувшаяся ветка сейчас с треском рухнет. Ветви окажутся подрезанными, размножение — это распухший волдырь риторики, его надо вырезать и продезинфицировать. Формироваться, расти ради того, чтобы свернуться. В гимназии высокий и худой профессор Рихард фон Шуберт-Зольдерн, играя зажатым в пальцах желтым мелом, читал лекцию, глядя не на учеников, а на серые стены. Никому никогда не желал он рассказывать, почему отказался от кафедры теоретической философии в Лейпцигском университете, чтобы стать сначала ассистентом в Мариборе, а затем преподавать историю, географию и философию в лицее в Гориции.
Вот это, а не фальшивое тропическое разрастание дерева, и есть верный путь. Претендовать на то, что они живут, говорит Ибсен, это дело страдающих манией величия. Будда тоже стал жить истинной жизнью, когда отказался от желаний, когда иссушил лимфу побуждений, которая переливается, орошает и наполняет сердце и железы. И все же улыбка Карло — глоток свежей и чистой воды, а убежденность состоит в том, чтобы пить эту воду, как Карло из-под фонтана в школьном дворе, без жажды, но и без пресыщения. Дать ей литься, этой воде, не перекрывать источника. Но сейчас Энрико хочется выхолостить этого дракона, иссушить его вены. Карло тоже не понравилась бы эта разлапистая риторическая напыщенность, однако его «нет» было бы совсем иным, хотя и трудно сказать, каким именно, но все же оно звучало бы совсем по-другому.
Энрико показалось, что около того дерева он сумел разгадать причину поражавшего всех и не поддававшегося простым объяснениям знаменитого решения Шуберта-Зольдерна. Когда его спрашивали об этом напрямую, Шуберт-Зольдерн отвечал со всей приличествующей вежливостью, смутно и бессвязно намекая на некие мотивы, связанные со здоровьем. Он часто пытался разъяснить ученикам основы гносеологического солипсизма, о чем можно было прочесть и в солидных томах по философии, хранящихся в некоторых библиотеках. Согласно этому учению, единственной познаваемой реальностью является познание того, кто познает. Однако профессор педантично отмежевывал солипсизм гносеологический от солипсизма практического, пристрастие к которому он якобы испытывал, как думали те его сослуживцы, что были не прочь ему насолить. Его нисколько не смущало, что аудитория не понимает и не пытается понять его, он был убежден, что взаимонепонимание присуще жизни.
Вот и теперь в Гориции профессор Шуберт-Зольдерн после проведенного урока наверняка отправляется на обычную свою прогулку вдоль Изонцо, рассеянно смотрит на реку, а потом направляется в ту же самую кондитерскую на улице Муничипио купить пару пирожных для жены. Уменьшать, сводить на нет: цивилизация, как и садоводство, это способ подрезки деревьев. Энрико на самом деле не любит цивилизацию, он не пошел в военные, потому что там бреют голову и приказывают, а ему больше нравится идти куда ему самому заблагорассудится. Нет, здесь что-то не так, куда же надо идти, чтобы быть похожим на Шуберта-Зольдерна, в Горицию или в Патагонию, где находится то место, в котором ничего не происходит? Не лучше ли вернуться на корабль, однообразная качка помогает думать. Энрико напишет Карло, а также Нино и Пауле, расскажет о проведенном в Лас-Пальмасе дне, узнает, что они обо всем этом думают.
Он с облегчением растягивается на койке, и, надеясь заснуть, смотрит в потолок в ожидании сигнала отплытия. «Колумбия» скользит среди высоко вздымающихся волн, солнце всходит, и звезды закатываются, тянущийся за кораблем след нескончаем, секстан устанавливает точку нахождения судна, продолжающего отдаляться от первоначального хаоса, а когда корабль еще два или три раза пристает к берегу, то причаливания и отплытия сливаются воедино.
Первую весточку, адресованную, конечно же, Карло, он пошлет из Неукена, неуютного селения, что смотрит на Анды и расположено на берегу Рио Негро на самом краю Патагонии. «Пишу только затем, чтобы поприветствовать тебя и попросить напомнить обо мне всем твоим. Крепко жму руку. Энрико».
II
О Патагонии мало что можно сказать, не пойдешь же слушать, как шумит в кустах ежевики ветер, чтобы было бог знает о чем потом рассказывать. Энрико, во всяком случае, делать бы такого не стал. Болтать, разыгрывать людей подобно чичероне, чтобы те восхищались чудесами или всего лишь странностями твоей собственной жизни, нет уж, избави боже. Все равно никто тебя не слушает и не понимает, вокруг только странные лица, как тогда в поезде в Болонье, ну кого волнует, что они ему всего лишь приснились, такие жестокие и отрешенные, как будто бы те лица, которые он, проснувшись, увидел в вагоне, выглядели более живыми.
Никакой болтовни, и из шалаша, что ставится лишь на ночь, изгнаны прочь поэты времен республики, льстецы, приукрашивающие действительность, потакая собственным слабостям, гордые своей мелкотравчатой храбростью и тем, что могут преподнести это в стихах, «анделе банделе пете перэ куанте беле гхе не ксе»[20], лукаво подмигивают они, а другие разевают рот, притворяясь, что им все понятно. Вот Леопарди совсем иное дело, тот избавился от всяческого намека на самолюбие, а заодно и от досады на собственные несчастья. В пампасах, а затем в Патагонии Энрико смотрел на луну, заблудшего пастора, которому нет нужды о чем-то спрашивать, луна была белой и растрескавшейся, как кусок известняка. Карло тоже выбросит прочь этот балласт, нет надобности в сплетнях, что способны заморочить голову всеми этими историями, интригами, излишествами, несчастьями и другой стряпней, в его собственных стихах присутствует только морской простор без берегов и кораблей и нет никаких Афродит, выходящих из раковины, мы же не в цирке.
Какое-то время Энрико носился с мыслью стать учителем при Обществе Данте Алигьери в Баия-Блаика. Поступить так убеждал его один человек, происходивший из Финале Лигуре, крупный виноторговец, который раньше был пекарем, а затем изготавливал кафель. Тот и наплел ему с три короба, что итальянцам в Аргентине ввиду наступления нехороших времен надо держаться всем вместе, им завидуют, потому что они умеют трудиться, как вот и он сам, скромный труженик. Это старая песня, длящаяся не один год, можно и не обращать внимания на надписи на стенах «Да здравствует Менелик!»[21], но в бандах Акуньи в Каньяда де Гомес собрались настоящие преступники, неблагодарные свиньи, и все это после того, как итальянцы в легионе Вальенте сражались за свободу страны. Надо сорганизоваться, чтобы быть вместе. А наилучшую и единственную возможность как раз и предоставляет Общество Данте Алигьери, говорил он ему, светское и патриотическое, в конце концов масоны создали Италию, и они совсем иные, нежели эти мямли из Ассоциации вспомоществования католическим миссионерам с их молитвенным бормотаньем.