С кровавых потрясений пятого года минуло почти девять лет, наполненных для взбудораженного общества реформами, выборами, склоками Думы с министрами, грызней министров с царедворцами, похождениями великих князей, фортелями Распутина и прочими того же рода игрищами. При всем при том хозяйственная жизнь, шедшая весьма живо, но как бы сама собой, в гостиных не обсуждалась, да и как, право слово, посплетничаешь об очередной выплавленной тонне чугуна?!
Рина же жила по преимуществу сыном и неумолимо отдаляющимся мужем, а еще литературой, музыкой и театром, всего же «политического» упорно избегала – тем упорнее, чем упоеннее ее за это корила неутомимая «общественница» Люси. Во всем бурлящем внешнем мире, который частенько представлялся Риночке бедламом, во всем этом бедламе, который она слегка по-снобистски именовала не иначе как «там», в том самом «там» вообще очень многое происходило вопреки разуму и совести. Однако «тамошнее» неладное было много дальше того неладного, что сминало и коверкало ее собственный мир, ее кровное «здесь».
Но вот же, совсем-совсем «здесь», прямо перед нею человек, чей сын в год ее рождения был разорван на куски – и она почти воочию увидела эти мясницкие куски тела, всего за секунду до взрыва самодельной бомбы сильного и живого. И непрочность, случайность всего сущего вдруг обдали ее таким холодом, что не будь бурки, вмиг бы заледенела…
– Любят теперь поохать: «люб, не люб», а ведь сосватали невестку мою не из ближних богучарских станиц, а из тех, что под самым Азовом. До свадьбы они только на фотографических карточках друг дружку разглядывали, да и после полгода всего прожили, служить он ушел… однако, поди ж ты, как к нему привязалась! Это она после родов попросила, чтоб ежели сыночек будет Георгием, то по-домашнему называть его, как в их местах положено. Вот и вырос внук Гёрка… А овдовел я давно, во время Балканской войны. Жену еще издалее взял, чем сын невестку, – из магометанок, даргинского рода – древнего, однако ж бедствующего. Отряд наш после Крымского позора в Избербаше расквартировался в Дагестане, вот там я и сошелся по-дружески с отцом моей Анисьи… при крещении она Анисьей стала, а в девичестве была Анисат. Угощение в их доме подавала, платком прикрытая, как положено, но мне и глаз ее достаточно было, чтобы в голову ударило: «Моя, да и только!» Пристал к ее отцу: «Меджид, хочу эту твою дочь в жены взять, давай сторгуемся». Сначала он за кинжал хватался, потом, как стал я цену набавлять, сдался: «Бери, шайтан-урус, плати и бери. Но увози к себе на Дон, чтобы позор рода сердце мне не рвал!» Что ж, вышел в отставку – и увез. Хорошо с нею жили, сына мне хорошего родила… А как засобирался я на войну, на отвальной хватил лишку и сболтнул: «Много бусурманских голов славной бучневской шашкой снесу!» Гляжу, она помертвела… Это ж они для меня бусурмане, но для нее-то – единоверцы бывшие… А провожая, сказала: «Господин, – по имени так и не научилась меня называть, – господин, вашу жизнь я у Аллаха и Матери Божьей отмолю, но убивайте только тех, кто вас вперед убить захочет». Пообещал, как не пообещать, ежели жена на тебя так смотрит… На Шипке как-то раз вылазку ночную предприняли. И попался мне под руку турчонок, совсем молоденький, без ружья. Небось со сна так и не опомнился… Кричал тоненько, как ребятенок, что мамку с испугу зовет: «Алла! Алла!» Рубанул его с маху, дальше побежал. Ступай, думаю, молокосос, к своему Аллаху, пусть полюбуется, как казаки рубить умеют! А когда в лагерь вернулись, поостыл и понял, что Анисью свою обманул. Надо было письмо ей написать, покаяться, да как же с Шипки его отправить? А месяца через три получил весточку от станичного старшины, что умерла жена, аккурат через неделю после ночной нашей вылазки преставилась…
Павлушка слушал не дыша. Герой Шипки такую историю поведал, Толстой тут же за перо схватился бы!
И мысль эту отставной сотник словно услышал и ответил на нее знакомыми словами:
– «…Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, – приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. – Сама себя губишь, а я тебя жалею».
– Это же повесть «Казаки»! Вы наизусть ее знаете?! – дрожащим от восторга голосом спросил гимназист.
– Такие слова наизусть любому положено выучить, потому как истинно по-христиански, по-казацки, бабочку – и ту пожалеть. А юнца безоружного шашкой от плеча до пояса пластать – бандитство, хоть кричи при этом: «За веру, царя и Отечество!», хоть не кричи.
– Но ведь говорят, что ваши… – Рина запнулась… – коллеги нагайками демонстрантов бьют нещадно, мясо до костей рассекают… И лошадьми иногда затаптывают.
– И многими смертями казачеству за это когда-нибудь воздастся, – грустно ответил Бучнев-старший. – Как мне за мое бандитство смертями жены, сына и невестки воздалось. И несчастье самое огромное в том, что не самолично был наказан, а через близких своих… В 81-м году журналисты ко мне кинулись как к отцу погибшего 1 марта казака. Граф Толстой, коего глубоко, царствие ему небесное, почитаю, обратился тогда к государю Александру Третьему с ходатайством помиловать тех бомбистов, что его батюшку и моего сына погубили. Журналисты мнение мое спрашивали: следовать ли призыву Льва Николаевича? «Следовать! – ответил. – Господь меня памятно вразумил, и теперь я убийство, даже во имя справедливости, не приемлю». Станичники после того коситься на меня стали, ну я, как годик Гёрке стукнул, севернее, в Павловск, с ним перебрался. И решил, что не будет внук мой воином. Гимназию окончит, в университете отучится, а стрелять и рубить не будет никогда.
У Рины от услышанного кружилась голова. Господи, как же все перебаламучено, какие метаморфозы с людьми случаются! Казак, офицер, кавалер многих орденов (перечислял, так она и половины не запомнила) мыслит как завзятый пацифист! А вот, к слову, ее муж… Нет-нет, ни к слову, ни к ночи о Рудольфе более вспоминать не нужно!
И, несказанно удивившись этому новому для себя долженствованию, вернее не-долженствованию, спросила:
– Кормилицу нашли? Крепкую казачку, из тех, кто и у печи, и в поле, и в бою? – А в голосе словно бы обида на судьбу, что сама не из таких… и еще, что уж совсем нелепо, доля ревности…
– Не угадали, – улыбнулся Бучнев-старший, будто не заметив ни обиды, ни ревности. – Посоветовали мне старухи кобыльим молоком мальца выпаивать. «Молись, – сказали, – чтоб не помер. А не помрет, так справного казака на кобыльем молоке вырастишь». Молился, соски из самой мягкой сафьяновой кожи мастерил, нянькался, ночами глаз не смыкал, как на биваках когда-то – и ведь вырастил, любо-дорого взглянуть. Так, Регина Дмитриена?
– Так! – радостно подтвердила Рина. – Любо-дорого!
И с какой-то новой симпатией взглянула на запряженную в ландолет лошадку: вот, оказывается, на что еще вы, звонкокопытные, пригодны! А та, оторвавшись от овса, энергично закивала: «Пригодны! На многое пригодны!» … Только зачем она еще и прядает ушами? Ушки, как игрушечные человечки, мелко кланяются: «Бонжур! Бонжур!» Кому это они бонжурят?..
А Бучнев-дед уже на ногах и сыплет что-то в огонь из крутобокого мешочка…
Рина обернулась к морю.