— О Gott, — произнесла немка, и это прозвучало, как молитва, — я мигом вернусь.
Она исчезла в метели. Артур, уже стоя на коленях, прижал человека, которого ему удалось-таки слегка приподнять, к своей груди. Он видел, как на седые кудряшки опускаются снежные хлопья и тут же тают, превращаясь в сверкающие капли, а на них садятся новые снежинки. Правой рукой он прихватил снега и попытался стереть кровь и рвоту. Он слышал шум уличного движения на Харденбергштрассе, хлюпанье воды под шинами. Через несколько часов на улицах будет черт знает что, месиво из снега с водой к вечеру замерзнет. Берлин, деревушка в тундре. Боже мой, и как она умудрилась найти этого человека!
Он задал ей этот вопрос, когда она вернулась.
— В такую погоду мы всегда выходим на поиски. Мы приблизительно знаем, в каких местах они чаще бывают.
— А куда вы сейчас позвонили?
— Своим коллегам.
Это слово в данной ситуации прозвучало как-то странно. Интересно, бывают ли у людей романы с солдатками Армии спасения? Ледяная голубизна ее глаз таила смертельную опасность. Даане, прекрати. Ты сейчас стоишь на коленях, держа в объятиях полуживого негра. Постарайся хоть раз в жизни быть членом человеческого сообщества.
— Scheisse, — выругался негр на идеальном немецком. — Scheisse, Arschloch, Scheisse.
— Лежите тихо, — сказала женщина и вытерла ему рот снегом.
— Scheisse.
— Можете идти, — сказала она Артуру. — Вы были очень любезны. Сейчас подъедут мои коллеги, я позвонила им из машины.
Солдаты Христа, подумал он. Где-нибудь всегда идет война. Человек на снегу открыл глаза, два шара цвета охры, с красными прожилками. Мир как цепочка видений. Сколько подобных явлений из другого мира увидит он до конца своих дней? И куда все уходит?
— Bier, пива, — попросил негр.
— Ладно, ладно.
Артур уже раньше замечал, что если в те дни, когда он выпадает в другое измерение, случается что-нибудь необычное, то он способен размышлять об этом только тривиальным образом, произнося про себя избитые истины, которые могли бы прийти в голову любому другому, — например, что это большое тяжелое тело, привалившееся к его груди, когда-то было ребенком в африканской стране или, Бог его знает, в Америке, — банальности, ничего не дающие ни уму, ни сердцу. Лучше всего было бы, наверное, оставить его здесь умирать в снегу. Говорят, человек при этом ничего не замечает. А так эта полная благих намерений активистка поволочет его куда-нибудь в ночлежку и сунет там под душ.
Негр на снегу — чем не сюжет для Каспара Давида Фридриха? На всех его картинах зияет бездна, которая приобрела очертания позднее, чем все остальное, потому что художник просто не знал, как ее передать. Так что приходилось довольствоваться причудливыми крестами на горных вершинах или развалившимися монастырскими стенами, монахами, превратившимися в летучих мышей — ангелов разрушения. Артур услышал приближающуюся сирену, затем звук смолк. Сквозь снег он увидел машину с синей мигалкой.
— Сюда, сюда! — прокричала женщина в шляпке. Он с трудом поднялся на ноги. Двое мужчин, идущих к нему сквозь вьюгу, были похожи на солдат, так что ему пора было отсюда убираться. Стаканчик рома на углу, а потом на Голгофу, в Альпы. Тот, у кого нет дел, должен строго следовать своим намерениям. Он снова представил себе картину Фридриха. Двусмысленность искусства в том, что оно открывает взору пропасть и одновременно набрасывает на нее видимость порядка.
Он шел в сторону Шиллерштрассе. На свете есть всего два города, по которым надо ходить только пешком: Париж и Берлин. Впрочем, это неправда. Он всю жизнь всюду ходил пешком, но в Париже и Берлине как-то по-особому. Может быть, размышлял он, дело в том, что оба города разрезаны надвое, так что пешая прогулка превращается в путешествие, в паломничество. У Сены ощущение разреза сглаживают мосты, но все равно сохраняется сознание того, что ты попадаешь в другой мир, что ты пересекаешь какую-то границу, так что хочется не уходить лишний раз со своего берега и по возможности оставаться, как и большинство парижан, на собственной территории. А вот в Берлине иначе. Город многое пережил, и следы этого заметны до сих пор. Когда идешь из одной части города в другую, пересекаешь странный послеоперационный рубец, шрам, который нескоро исчезнет. Здесь город разрезан надвое не водной стихией, а той незавершенной разновидностью истории, которую называют словом «политика» до тех пор, пока краска не высохнет полностью. Чуткий человек ощущает эту зарубцевавшуюся рану почти физически.
Он подошел к бескрайней равнине площади Эрнста Ройтера, увидел, что высокие металлические фонари на Бисмаркштрассе («Единственное, что осталось от Шпеера»,[5]— произнес голос Виктора) ярко горят среди вьюги, отбрасывая золотистый отсвет на стремительно мчащиеся вихри снега. Сколько же лет назад он впервые приехал в Берлин? Он был тогда стажером в съемочной группе Нидерландского телевидения, которая готовила репортаж о каком-то съезде в Восточном Берлине. Теперь это даже трудно объяснить. Кто не испытал этого на себе, тот никогда не поймет, тому же, кто испытал, не захочется вспоминать. В истории такое бывает — годы, вместившие в себя бешеный хоровод событий, где страница 398 ничего не помнит о странице 395, а реальность двух-трехлетней давности кажется скорее нелепой, чем драматичной. Но он все помнил, это леденящее чувство, эту угрозу. Он тихонечко стоял вместе со всеми на деревянных подмостках, с которых через ничейную территорию можно было заглянуть в другой мир, где он буквально накануне производил съемки. И это казалось тогда полнейшей фантастикой. Нет, даже сейчас о тех временах невозможно произнести ничего членораздельного. Если бы не эти каменные знаки — руины, котлованы, пустые участки, то проще всего было бы все отрицать как вымысел безумца.
Впоследствии он часто возвращался в этот вымышленный город, иногда жил здесь месяцами. У него появились друзья, с которыми он охотно виделся, время от времени получал заказы от Западноберлинского телевидения, но и это не объясняло, почему предметом его тайной любви стал именно Берлин, а не другие города, где жизнь приятнее и увлекательнее, скажем, Мадрид или Нью-Йорк. Каким-то образом это было связано с его пропорциями; сейчас, шагая по улицам, он понимал, в чем тут секрет, хотя другому человеку не смог бы вразумительно объяснить. Ich bin uberall ein bisschen ungern. Я везде бываю с некоторой неохотой. Немецкая фраза потому так пришлась кстати, что оказалась ему очень близка. В этой «неохоте», не оставляющей тебя ни на миг, заключена некая глубинная тоска, усложняющая жизнь, но в Берлине казалось, что эта тоска вступает во взаимодействие с каким-то другим чувством, более строптивым и опасным, которое, пожалуй, тоже можно назвать тоской, но тоской совсем иного масштаба, тоской, соразмерной широким улицам, по которым когда-то шли маршем целые армии, и пышным зданиям, и незастроенным пространствам между ними, и знанию того, что в этом пространстве думалось и делалось, — нагромождению цепляющихся друг за друга действий преступников и их жертв, памяти, по закоулкам которой можно бродить еще долгие годы. Жителям Берлина недостает на это времени, — скорей всего, дело тут в чувстве самосохранения. Они заняты залечиванием ран. Но какой же гигантской памятью надо обладать, чтобы все это помнить? Такая память рухнула бы под собственной тяжестью, и все исчезло бы в образовавшейся воронке, живых засосало бы туда, где место мертвым.