на технологиях, понимать вслед за Вернером Абельсхаузером «вторую экономическую революцию» гораздо шире[44]. Она положила начало «концернам», которым в XX веке суждено было стать основной формой организации предпринимательства. Новый скачок, приходящийся на 1880–1890‑е годы, сыграл, согласно Абельсхаузеру, едва ли не большую роль, чем первоначальная промышленная революция. В том числе потому, что этот скачок имел прямое глобальное воздействие, тогда как первая промышленная революция стала оказывать удаленное влияние лишь долгое время спустя. Новую цезуру последней четверти XIX века со сменой ведущих технологий обусловили сразу несколько причин: полная механизация производства в наиболее развитых экономиках и, таким образом, ликвидация доиндустриальных «гнезд»; переход от индивидуального собственника-предпринимателя к наемному управляющему-менеджеру как основному социальному феномену и культурному типу; связанная с этим популярность анонимного объединения капиталов, которое финансируется через биржу; растущая бюрократизация частного экономического администрирования, появление конторских служащих – «белых воротничков»; концентрация и картелизация, отсюда – ограничение классического механизма конкуренции; возникновение мультинациональных концернов, которые при помощи брендов организуют глобальный сбыт своих товаров самостоятельно и создают для этой цели в сотрудничестве с многочисленными местными партнерами глобальные сети продаж.
Прежде всего именно это последнее обстоятельство способствовало глобальному эффекту от смены форм промышленного способа производства. Например, в Китае в 1890‑х годах появились американские и европейские «мульти» – такие, как Standard oil company (Нью-Джерси) или корпорация British American tobacco (BAT), – начав невиданное до того непосредственное проникновение на местный потребительский рынок. В качестве вертикально организованных концернов они контролировали свои собственные источники сырья, равно как и их переработку и сбыт своих продуктов. Из чистой промышленности развился бизнес, новый межнациональный комплекс экономического управления, при котором промышленные предприятия в большей степени сотрудничали и пересекались с банками. Такого рода бизнес стал «большим бизнесом» (big business) сначала в США. Япония, которая начала собственную индустриализацию только в середине 1880‑х годов, имела особое стартовое преимущество, поскольку некоторые крупные купеческие дома эпохи Эдо благополучно продолжили существовать в новых условиях, в определенной степени изобретя себя заново – в качестве дзайбацу (zaibatsu): крупных, диверсифицированных фирм, часто в семейной собственности, которые держали под своим олигархическим контролем большую часть экономики. Они мало походили на большие вертикально выстроенные конгломераты, которые к концу XIX века поделили между собой отдельные отрасли американской промышленности – холдинги (holding companies) с различными, скорее слабо связанными между собой направлениями деятельности. Примерно с 1910 года большие дзайбацу – «Мицуи», «Мицубиси» или «Сумитомо» – были реорганизованы по более жестким и централизованным критериям. В результате Япония – наряду с США и Германией, но в отличие от Великобритании и Франции – стала страной с крупными концернами, организованными как вертикально, так и горизонтально[45].
Великое раздвоение
Дискуссия последних двух-трех десятилетий об индустриализации, ведущаяся преимущественно на страницах журналов и научных сборников и еще не пришедшая к новому синтезу, дистанцируется от глобальных теоретических построений[46]. Исследования скромны по своим притязаниям, ведутся на ограниченном материале и в основном придерживаются привычных концепций роста. Иммануил Валлерстайн, наиболее влиятельный макроисторик 1970–1980‑х годов, в дебатах не участвовал. Он цитирует длинный ряд довольно устаревших возражений против концепции промышленной революции и считает ее «глубоко ошибочной», отвлекающей от собственно главного вопроса о развитии глобальной экономики в целом[47]. Возвращение большой теории в дебаты об индустриализации случилось в 2000‑х годах, парадоксальным образом благодаря интенсивным историческим исследованиям – но не о Европе. Региональные эксперты установили, что Китай, Япония, а также часть Индии и мусульманского мира XVII–XVIII веков отнюдь не соответствовали стереотипной картине нищей застойной Азии, которую европейские социальные науки автоматически воспроизводили с самого их зарождения, основываясь на более чем скудном исследовательском фундаменте. Некоторые вполне очевидные предпосылки промышленной революции там имелись. Отдельные авторы между тем в порыве компенсационной справедливости впали в другую крайность, рисуя домодерную Азию слишком радужными цветами, так что «чудо Европы» предстает либо оптическим обманом, либо ложью европейской пропаганды, либо результатом случайных совпадений без внутренней логики. На самом деле, говорят они, промышленная революция могла бы произойти и в Китае[48]. Так далеко заходить не стоит. Однако переоценка Азии раннего Нового времени может вдохнуть новую жизнь в дебаты «Почему Европа?», в которых все уже давно казалось сказанным. Теперь недостаточно составить список преимуществ и достижений Европы (от римского права и христианства к книгопечатанию, точным наукам, рациональному отношению к экономике и конкурентной системе держав и до «индивидуалистического образа человека»), а затем констатировать в общем, что где-то в другом месте все это отсутствует. Чем ближе друг другу представляются Европа и Азия раннего Нового времени, чем меньше их кажущиеся качественные и количественные различия – тем более загадочным представляется бросающееся в глаза самое позднее к середине XIX века «великое расхождение» (great divergence)[49] мира на экономических победителей и проигравших[50]. Если ранее успех Европы представлялся запрограммированным в основах – из‑за географически-экологического благоприятствования (как у Эрика Л. Джонса)[51] или особых культурных предпосылок (как в традиции Макса Вебера, у Дэвида Ландеса и большинства остальных авторов), – то теперь снова возникает детективный вопрос: а что же, собственно, составляет специфическое отличие Европы?
Эпоха, когда это отличие проявляет себя, отодвигается в XIX век тем далее, чем позже датируется относительный «закат Азии». Некоторое время речь шла о том, чтобы проследить особый путь Европы чуть ли не начиная со Средних веков (как Эрик Л. Джонс, а затем Михаэль Миттерауер) – эпохи, для которой другие историки вполне обоснованно ставят Китай (особенно в XI веке) и часть мусульманского мира на первое место в общественно-экономическом и культурном отношении. Но теперь время расхождения снова смещается в эпоху, к которой большинство относит промышленную революцию. Действительно, многое свидетельствует о том, что «великое расхождение» произошло именно в XIX веке. Особую актуальность и важность этой теме придает исчезновение общественно-экономической пропасти между Европой и Азией, чего не было еще двадцать лет назад. Подъем Китая и Индии (к Японии уже давно успели привыкнуть) воспринимается в Европе как часть «глобализации». В действительности за этим скрываются и настоящие промышленные революции, которые «догоняют», не повторяя в деталях, ту, которую Европа пережила в XIX веке.
2. Энергетический режим: столетие угля
Энергия как культурный лейтмотив
В 1909 году Макс Вебер считал необходимым задействовать все средства критики и полемики против «энергетических теорий культуры», выдвинутых химиком, философом и лауреатом Нобелевской премии того года Вильгельмом Оствальдом. Согласно Оствальду в пересказе Вебера, «каждое радикальное изменение в культуре […] вызвано новыми энергетическими условиями», «сознательная культурная работа» руководствуется «стремлением к сохранению свободной энергии»[52]. Как раз тогда, когда гуманитарные науки стремились добиться методологической независимости