него; «Да здравствует король!» – подхватывали мужчины, размахивая шляпами. Людовик, улыбаясь, сделал жест обеими ладонями, словно уминая шум, который в самом деле немного утих, и всё же слов, произнесенных королем, никто не расслышал. Закончив свою речь, он поднял руку в приветствии и величаво удалился; толпа вновь завопила. Герцога Беррийского хватали за руки, целовали его сапоги и попону его коня; он раскланивался на все стороны, пытаясь тем временем дрейфовать к крыльцу.
Бенжамен Констан пробирался к улице Риволи, орудуя локтями и тростью. В давке ему не раз отдавили ноги, пару пуговиц на сюртуке выдрали с мясом. «Да здравствует король!» – гаркнул рядом молодой человек лет тридцати и вскинул вверх свою шляпу, заехав при этом локтем Констану по скуле и чуть не сбив с него цилиндр. Чёрт знает что! Он даже не подумал извиниться! Устремленные вверх глаза пылали восторгом. Очень удобно оправдывать хамство чувствами высшего порядка!
«Почему народная любовь всегда проявляет себя через подобострастие и раболепие? – мрачно думал Констан, сердито шагая через Вандомскую площадь. – И существует ли она вообще? Если любовь есть соединение сердец, чувствующих одинаково, угадывающих тайные мысли друг друга, бьющихся в унисон, то любовь между правителем и народом попросту невозможна. Ни один правитель не скажет народу правды о своих действительных намерениях и целях, ни один народ не повинуется правителю во всём, не испытав прежде средств уклониться от исполнения его воли ради собственной мелкой выгоды».
Небо хмурилось, словно подстроившись под его настроение; лоточницы на бульваре Капуцинок с тревогой поглядывали на тучи, опасаясь за свой нежный товар; за лошадью, привязанной за коляской, гналась со злобным лаем собака, а та пыталась лягнуть ее. Констан толкнул калитку в стене и, пригнувшись, вошел в маленький, голый сад, еще влажный после недавнего дождя. В одном уголке клумбы стыдливо изогнулись подснежники, в другом проклюнулись крокусы, вытянув вверх фиолетовые наконечники зеленых копий, пухлый мраморный амур разглядывал бабочку-Психею, севшую ему на ладошку. Эта скульптура всегда раздражала Бенжамена своим слащавым ханжеством. Он поднялся на крыльцо, вошел в прихожую через незапертую застекленную дверь, отдал горничной трость и шляпу, узнал, что хозяева дома, и стал подниматься по лестнице, отражаясь в бесчисленных зеркалах.
Жюльетта тщеславна: на этой лестнице невозможно укрыться от своего образа, а ей, конечно же, доставляет удовольствие созерцать свою красоту. Но что делать Констану? Куда деться от преследующего со всех сторон напоминания: тебе скоро сорок восемь, ты обрюзг, постарел, волос убавилось, а морщин стало больше, глаза уже не блещут звездами, а выглядывают серыми мышками из покрасневших век… Из-за двери доносился ровный голос Жюльетты, читавшей что-то вслух; Бенжамен остановился и прислушался.
– Двенадцать лет мы были угнетены одним человеком. Он принес опустошение во все страны Европы и восстановил против нас чужеземные нации. Наши защитники были вынуждены отступить перед их числом; над стенами Парижа впервые за несколько веков развевались неприятельские знамена. Содетель стольких бед сложил с себя власть; навлекший худшие несчастья на наше отечество покинул пределы Франции. Нам всем казалось, что навсегда…
Это же его статья в «Журналь де Пари»! Как странно слышать свои собственные слова из чужих уст…
– Автор самой тиранической из конституций, когда-либо принятой во Франции, говорит сегодня о свободе, но именно он на протяжении четырнадцати лет подрывал и уничтожал свободу. Ему не найти себе оправдания в воспоминаниях, в привычке к власти, – он не порфирородный. Он поработил своих сограждан, заковал в цепи равных себе. Он не унаследовал могущество, он желал и помышлял о тирании – какую свободу он может посулить? Разве сегодня мы не свободнее в тысячу раз, чем при его власти?
Нет, нет, нет! Читать надо не так! Где страсть, где чувство? Без них слова становятся убогими в своей банальности, смешными и нелепыми, как человек, которого выставили бы голым на эту лестницу на потеху зеркалам. Констан разрывался между противоречивыми желаниями: войти и дочитать статью самому, остаться здесь, сбежать вовсе… Куда бы он ни повернулся, он всюду видел свое растерянное лицо. Между тем унылое чтение продолжалось, словно в насмешку: он не способен воспламенять своим пером чужие сердца! В нём нет Божественной искры!..
А в ком она есть? Может быть, в Шатобриане? Его «пророческий» памфлет «О Буонапарте и Бурбонах» слегка запоздал, события его опередили. Шатобриан льстит самому себе, заявляя, что тысячи экземпляров его брошюры (изданной за собственный счет) стали тысячами королевских солдат: Наполеон уже отрекся, когда эта книжка поступила в продажу. Так, может, печатное слово вообще мертво? В самом деле, разве можно припомнить случай, когда огромные массы людей отправлялись бы на смерть, прочитав какой-нибудь памфлет? Меж тем умелый оратор способен увлечь их, сплотить, внушить что угодно…
– Все французы возьмутся за оружие, чтобы защитить своего короля, свою конституцию и свое отечество, – старательно выговаривала Жюльетта. – Ибо они знают, что, чем дороже им свобода, тем сильнее следует отражать Буонапарте, своего вечного врага, и они уверены, что правительство, предоставившее в минуту кризиса двойное доказательство мудрости и силы, соблюдя все свободы, будет заботиться о них еще больше после победы, почитая за честь управлять свободным народом, полагая права этого народа самой драгоценной гарантией для самого себя, а одобрение нации – основой и спасением власти…
Констан нажал на ручку двери и вошел в библиотеку.
Жюльетта, полулежавшая на кушетке с газетой в руках, вскинула на него свои агатовые глаза, улыбнулась («А, вот и он сам!») и протянула руку для поцелуя. Три «благородных отца» сидели в своих креслах; Бенжамен поздоровался с каждым, прося не вставать, и сам сел на стул у изящного письменного стола.
«Благородными отцами» в этом доме называли Жана Бернара, Жака Рекамье и Пьера Симонара: один был отцом Жюльетты, другой – мужем, третий – давним другом первых двух. Правда, Констан слышал от людей, в осведомленности которых не сомневался, что мать Жюльетты зачала ее не от Бернара, а от Рекамье. Во время Революции богатый банкир женился на пятнадцатилетней девочке, думая, что не выживет, и намереваясь оградить свою дочь от бедности, сделав ее своей наследницей, однако человек предполагает, а Бог располагает: преодолев без потерь эпоху переломов, Рекамье разорился во время Империи, когда Наполеон установил континентальную блокаду Англии, Жюльетта же навлекла на него окончательную опалу, привечая в своем роскошном салоне врагов Бонапарта. Конечно, муж-отец был готов предоставить Жюльетте свободу, как только