отцу, не позволял себе отчетливо осознать происходящее (аресты и расстрелы не согласных с линией партии сограждан). Это частное поведение невмешательства, терпимости, попустительства служит ему отправной точкой для того, чтобы объяснить самому себе и читателям преступную пассивность свидетелей (имеются в виду сторонние наблюдатели), которая в обеих тоталитарных системах превращала их в соучастников. Упоминает он и самообвинения лагерников, которые во время случайных передышек воспринимали чужие страдания равнодушно, а впоследствии сожалели о своем поведении. Под таким углом зрения Тодоров убедительно переосмысляет часто рассматриваемые тексты Леви, Гинзбург, Бубер-Нойман, Солженицына, Беттельгейма, Жана Амери, вплетая в эти рассуждения собственную моральную семантику.
Он словно рассматривает самого себя как кого-то, кто находится лицом к крайности: позиция эмпатии, никогда, однако, не забывающей об аналитической дистанции. Изучение лагерных текстов приводит Тодорова к созданию антропологии, призванной выработать новые термины для понимания противоречий, с которыми столкнулись люди, оказавшиеся face à l’extême, люди, хотевшие выжить и вынужденные смириться с отсутствием у солагерников шансов на выживание. К этому же контексту принадлежит и дифференцированный подход Тодорова к таким понятиям, как банальность зла, коллективная вина немцев, уникальность нацистских преступлений. Это одна из точек зрения, с которых он исследует лагерные тексты, высказывая удивительные взгляды, признающие вездесущесть зла и тем самым снимающие с него бремя уникальности. Но в некоторых местах рассуждений о зле (как антропологической величине) Тодоров возвращается ко злу системы, тоталитарной диктаторской системы. Лагерное зло, таким образом, предстает следствием зла системного – это не подлежит сомнению. Однако системное зло тем самым обезличивается, то есть упускается из виду тот факт, что системное зло совершалось акторами, которых можно назвать по именам. Отличительной чертой антропологического проекта Тодорова или, вернее, его проекта этики in extremis – наряду с подробным изложением аргументов «за» и «против» в вопросах коллективной вины и сопоставимости Освенцима с Колымой – выступает поразительное обращение к перечню добродетелей, включающему такие понятия, как достоинство, забота, дух. Высказывания узников лагерей здесь опять-таки передаются и развиваются путем сочувственного вникания, позволяющего воздать должное жертвам (по большей части посмертно). Тодоров читает эти отчеты не как литературовед, которого интересуют нарративные и риторические приемы, подобно тому как он анализировал их в своих образцовых исследованиях структуралистского толка, а как читатель, имеющий дело с принципиально иным жанром. Жанром, требующим иной рецептивной позиции – такой, при которой реципиент приближается к пишущему «я» (то есть «я» того, кто написал текст) диалогически, а не описательно (притом с точки зрения сопереживающего современника).
Это делает текст Тодорова, насыщенный цитатами из огромного количества автобиографий, биографий, мемуаров, документальных отчетов, своего рода посттекстом, который объединяет и актуализирует претексты в их многоголосии, при этом игнорируя их зависимость от одной или нескольких жанровых традиций. Семиотик Тодоров, которому мы обязаны трудами по семиотике и фантастической литературе[49], в случае с литературой лагерной сосредоточивается на signifié, на означаемом этих текстов, не допуская, по-видимому, никакой другой постановки вопроса. Он читает такие тексты как документы, в которых зафиксированы суждения, наблюдения, способы поведения, как интерпретации пережитого, нередко сформулированные свидетелями/жертвами уже после периода переосмысления перенесенных страданий. Именно эти интерпретации включены в его антропологический очерк о выпадающих на долю человека крайностях[50].
Подобно Тодорову, Киш (ребенком и подростком, затем студентом) был современником политической системы, неумолимо преследовавшей своих критиков и диссидентов. В отличие от Тодорова[51], в детстве он стал свидетелем резни еврейского и сербского населения в Нови-Саде и депортаций евреев[52]. Как и Тодоров, Киш был захвачен текстами об обеих лагерных реальностях. Комментируя свое обращение к теме ГУЛАГа, он – здесь его слова сопоставимы с тодоровскими – признает, что оно имеет моральную окраску: стыд за запоздалое осознание второй бесчеловечной системы XX века. В «Уроке анатомии» он пишет о создании «Гробницы для Бориса Давидовича»:
Быть современником двух репрессивных систем, двух кровавых исторических реальностей, двух лагерных систем уничтожения души и тела – и при этом показывать в своих книгах только одну из них (фашизм), тогда как другая (сталинизм) упускается из виду по принципу психологического слепого пятна, – эта навязчивая интеллектуальная идея, этот моральный и моралистический кошмар мучил меня в последнее время <…> Когда мысль эта обрела свой лирический вес, доросла до стыда и раскаяния, до признания, я принялся писать мои истории в некоей поэтической лихорадке, относительно легко и быстро, как бы избавляясь от кошмара, преисполняясь приятным (невзирая на тему) чувством. То было некое духовное облегчение, знакомое, быть может, лишь тяжким грешникам после исповеди в смертный час[53].
Как современник и писатель, пусть и не очевидец, Киш чувствует, что сбалансированное изображение обеих преступных систем – его ответственность[54]. Своей критикой в адрес французских левых он резко обличает политико-идеологический обскурантизм, в плену которого многие, даже выдающиеся, их представители оставались непростительно долго. Благодаря литературоведческому образованию, познакомившему его, как и Тодорова, с теоретическими школами эпохи, формализмом и структурализмом, Киш всю жизнь занимался проблемами формы и разработал поэтологию собственного письма, которая проливает свет на генезис его текстов и обосновывает решения, принятые им в непростом поле между фактом и артефактом. В интервью, данных по большей части во Франции, он настаивает на том, что сборником рассказов «Гробница для Бориса Давидовича» пытался исполнить свой нравственный долг – уничтожить слепое пятно в господствующем политическом сознании. Это «послание» его текста было понято в полной мере[55].
В отличие от Тодорова, который его не упоминает (если не считать замечания о жене Карла Штайнера)[56], Киш стремится не комментировать и интерпретировать, а «присваивать» тексты жертв. Иначе говоря, если Тодоров, пусть и включая в свою моральную аргументацию собственный голос, предоставляет голосам выживших драматически «звучать» в многочисленных выдержках из свидетельских текстов, Киш отказывается от полифонии и, как автор, оставляет за собой право подчинять эти тексты своей формальной воле. Настойчиво формулируемую в его работах поэтическую логику следует понимать как оправдание фикциональных «манипуляций», которым он подвергает документальную составляющую отчетов и мемуаров.
Рассказы выживших узников ГУЛАГа, сумевших найти язык для выстраданного в молчании, побуждали авторов из непострадавшего поколения отвечать собственными текстами, в которых ощущается попытка приобщиться к памяти уцелевших, сделать ее частью собственной памяти. Родившиеся позже, будучи заражены травмой старшего поколения, демонстрируют готовность обращаться к этому сохраненному мемуарными текстами «чужому» опыту в собственных рассказах и романах, причем фактография и вымысел могут сочетаться по-разному. Помимо Данило Киша это касается авторов, которые обращаются к свидетельской литературе скорее косвенно, прибегая, подобно русскому автору Владимиру Сорокину, к приемам гиперболы, фантастики,