под их шагами жалобно заскрипел снег, косуля уже знала, что человек из-за чего-то расстроен. Он не был ласков с собакой по обыкновению, не кидал ей сосновых шишек. Козочка любила наблюдать за игрой человека с собакой, но нынче их появление, которое обыкновенно разнообразило её жизнь, было, как нельзя кстати.
Человек глядел себе под ноги и молча тянул собаку за собой, но та упиралась и ни за что не соглашалась идти. Она впервые увидела ту, что писала ей почти два года, оставляла горсть пахучих орешков на тропинке и наполовину изжёванные веточки вишен.
Косуля стояла, облокотившись боком о дубок. Белые шерстяные штанишки сливались издали с одеялом снега, коим заботливый январь укутал поляну, будто очередным прозрачным намёком, одним из множества, на единение начала и конца всего сущего. Правая передняя ступня косули застряла промеж упавших веток. Присыпанные снегом, они плотно охватили ногу, и держали её на месте.
В порыве, человек кинулся было к косуле, но остановился. Он не знал, как поведёт себя собака, но та выглядела спокойной. Казалось даже, что она рада, и давно искала случая познакомиться ближе. Да и косуля не выказывала тревоги, а пожёвывала мягкими губами воздух, словно заучивая некий трудный стих.
Покуда собака и косуля обнюхивали друг другу носы, человек не без усилий распутал ветки, и даже успел проверить, цела ли нога. На первый взгляд всё обошлось. Красноречивее любых предположений была игра, которую тут же затеяли подружки.
Собака то кружилась на месте, ухватив себя за хвост, то подпрыгивала, дабы лизнуть косулю. Козочка же, в свой черёд, норовила подставить собаке уши, а сама старалась дотянуться длинным языком хотя куда-нибудь.
Наблюдая за этим весельем, тоска, которая, судя по всему, долго не отпускала человека, отступила назад, в тень, что непременно следует за каждым. Грусть-печаль терпелива, упорна, и ходит по пятам, чтобы напомнить о себе сразу, едва человек перестаёт радоваться метели, зною, либо дождю, как жизни, и тому, что у него есть, в этот самый миг…
Дятел…
Часто ли ищем мы силуэты тех, кто ушёл навсегда. В памяти, как в толпе, на полупустых остановках, из окна отходящего автобуса. И видим их — озябших, с приподнятыми плечами, со взглядом отстранённым, в никуда. Только вот… Точно в том же месте, голуби и воробьи толкутся подле горсти обронённых крошек отчего-то. Неужто не видно им того же… тех же?..
Мы уже попрощались, но в последнюю минуту он передумал и зашёл следом за мной в автобус:
— Я провожу.
— До вокзала?
— Да.
Ехали молча. Я смотрел в окно, он, по обыкновению, в себя. Проезжая мимо лавки каменотёса, мне вдруг стало страшно, я обернулся к нему, ища поддержки и успокоения, а он растянул губы в зловещей, горькой улыбке. Пройдёт совсем немного времени и именно здесь на толстой мраморной плите каменотёс выбьет четыре буквы, из которых составлено его имя.
Он был довольно худым, немного сутулым, привычка втягивать голову в плечи делала его немного ниже ростом. Состоянию духа вполне соответствовал моложавый его вид. Иной юнец, увядший раньше срока, мог позавидовать яркости, интересу к жизни, что излучал его взгляд. Сам не желая того, он привлекал к себе внимание. Не всегда доброжелательное, впрочем. Но прожитые годы и пережитое не смогли укоротить его намерений идти против течения, вразрез с планами судьбы на его участь.
Будь он птицей, невзирая на тягу к морским глубинам, не родится бы ему чайкой или альбатросом. Скорее — дятлом: из-за упорства, умения быть собой, изобретательности. Несмотря на занятость своими мыслями, он ценил чужое пространство и жизнь.
— Бедные люди… — Часто повторял он. И в этом было столько боли, что становилось жаль и тех, о ком он так искренне сокрушался, и его самого.
…Дятел одёрнул тельняшку, и переваливаясь, как это положено списанному на берег моряку, пошёл восвояси. Глядя ему в спину, можно было вообразить или счесть шторма, которым ему выпало противостоять с честью, а поднявшаяся этим часом метель чудилась пеной, роняющей соль на морские берега.
У двери…
Дым из печной трубы оставляет не только слой жирной сажи в дымоходе, но и пятна на страницах ночного неба. Словно стирал некто с них звёзды, как стыдную оценку в дневнике, да не сумел скрыть своих стараний, — выходит грязно, неумно, неловко.
Обидно и за небо, особливо — его ежевечерних попыток приукрасить себя. И не из-за суеты тщеславия вовсе, а для других. Сколь трудов положено на то, дабы кому-то сделалось приятно оторвать взгляд от обыденности или просто знать, не глядя даже, как нарядно оно. Сама округа вся в поту росы от замеченных за небом усилий. То — летней порой, а в холодное время, платой за красу — пенится, выкипая инеем, всякая малая травинка.
Дым из печной трубы не предтеча домашнего уюта. Огонь, что даёт ему силу, побуждает быть, хотя и дерзок, да изначально слаб, отчего сам просит заботы.
Но всё же… Дым и дом рядом неспроста.
Ветер, наматывая кудрявый седой чуб дыма на палец, приникает к закопчённой трубе, не боясь выпачкаться, и старается разгадать, — чем топят, что стряпают нынче в дому, куда нет ему ходу, коли там ладно всё. И уж так он ластится, льстит и угодничает, что не стерпят, откроют ему маленькую дверку в окне, ту фортку, через которую сыпят поутру воробьям, — пусть достанет тепла и ветру, не всё ж ему терпеть от стужи, да выть в одиночку.
Дым из печной трубы развеется по ветру вскоре и не оставит после себя никакого следа. Так после нас — ни единой зарубки, лишь лёгкое сотрясение двери, захлопнутой в сердцах напоследок, и рыдание, расслышанное у той же неплотно закрытой двери.
Зазря
…Желток луны в распущенном на сковороде неба белом облаке. Накрытый крышкой тумана, он потерял свою яркость, и сам собой улетучился аппетит, с коим прежде желалось откушать всё белое по краям, а после уж насладиться густым, немного липким солнечным соком…
— Тётечка, вы ж одна живёте, а я как не приду, вы в причёске, а на столе всё, как при гостях: по три вилки слева, по три ножика справа, да по две тарелки и ещё много всякой разной посуды. И фужеры, и рюмочки, и салфетки всех мастей. И не тяжело вам?