рассеет темные тучи, сгустившиеся надо мной, и справедливость восторжествует.
— Был у древних евреев обычай.. — начал Юлий Моисеевич. — Когда приводили на суд богохула и свидетелю приходилось в точности повторить слова богохуления, судьи вставали с мест и в знак скорби раздирала свои одежды. Подобную скорбь ощутили сегодня мы все. «Бога своего не проклинай и против царя в народе твоем не злоречь», — так говорит еврейский закон.
Я почувствовал недоброе.
Юлий Моисеевич оглядел присутствующих и продолжал:
— По древнему закону евреев, проклинающий бога подвергается смерти — община должна забросать богохула камнями и труп должен быть вывешен напоказ и погребен с позором. Конечно, теперь не те времена — мы живем в России, — но до настоящего дня страшен для всех народов грех богохуления. И тяжело — об этом верно упомянул отец Александр — особенно тяжело, что совершил грех еврейский мальчик, набросив этим тень на весь еврейский народ. А ведь еврейский народ — народ богодавец, он почитает бога не меньше других. Для торжества справедливости виновный должен быть строго наказан.
Инспектор за всё время не вымолвил ни слова.
Один только Павел Иванович сказал в мою пользу. Он считал, что еще не доказано, кто в действительности кинул тряпку в икону. А если б и доказано было, что кинул я, следует отнестись ко мне снисходительно — ведь мне еще нет тринадцати лет, ко всему, при совершении проступка был старший мальчик Дубровский, не сделавший ничего, чтоб остановить меня. Павел Иванович напомнил, что я хорошо учусь и что это мой первый серьезный проступок.
Все слушали Павла Ивановича молча, но я видел, что с ним не соглашались. Я запомнил его голос, робкий и тонкий. Вскоре все стали перебивать Павла Ивановича. И одинокий голос его потонул в согласном хоре остальных голосов.
Всё стало ясным. Доказано было, что я, желая оскорбить бога и государство, бросил тряпку в святую икону. Усмотрен был факт богохуления. Подчеркнуто было, что я не выразил раскаяния, даже не признался в своем ужасном проступке.
Тогда семь судей моих — чиновники и священнослужители — назвали меня «преступным подростком». Я видел эти слова, внесенные в протокол совета рукой молчаливого инспектора.
Наступила расплата.
Меня не забросали камнями, как жаждал того закон моих прадедов, и жалкий труп мой не вывесили на поклев жадным птицам, и он не обрел вечный сон на мусорной свалке. Мои руки и ноги не были закованы в кандалы, я не был брошен в каторжные рудники. Нет! Меня даже не отдали в исправительную колонию, как предлагал лиловый армянский священник.
«Мы живем в эпоху прогресса», — провозгласил директор, и никто с ним не спорил.
Но меня вышвырнули из гимназии и дали «волчий билет».
Волчий билет! Перед страшным его обладателем, как перед зачумленным, закрывались любые школьные двери. И правда: кому в школе нужен был «преступный подросток»?
Я пошел в класс за книгами. Я принес их утром, несмотря на запрещение. Теперь класс был пуст: шесть часов, все уже разошлись. В последний раз я оглядел его. Серые стены, желтые парты, прямоугольник черной классной доски. Икона, портрет царя, картина «Четыре времени года». Много лет прошло с той поры, а я всё еще помню рассеченную на четыре квадрата олеографию, где одинокий худой мужичок с рыжей бороденкой поочередно то засеивал тучную синюю землю, идя в желтых лаптях вдоль борозд, то взваливал на телегу золотые снопы колосьев, то молотил на гумне тяжелым черным цепом, то лежал на печке в избе, когда снег покрывал уснувшее поле. Пять лет я просидел в этих классах — душных, тесных.
Я взял свой нерасстегнутый ранец, обернулся в дверях.
Прощай, гимназия!..
Вот уж никак не ожидали родители такого подарка к великому дню совершеннолетия!
К чему теперь новенькое гимназическое пальто и четырнадцать серебром отливающих пуговиц? К чему теперь толстая, тщательно сложенная и хранящаяся в шкафу пачка переходных свидетельств и похвальных листов, на которых блестел жирный сургуч печатей и парили двуглавые золотые орлы? Переделанное пальто с плеч отца — вот предел моего франтовства. Волчий билет — вот мой последний похвальный лист.
Жалость и гнев читал я в глазах родителей.
Но больше всего меня мучила и досаждала несправедливость: ведь это не я, не я кинул тряпку в икону. Ну, хорошо, — пытался я рассуждать спокойно, — люди, учителя — те могли ошибиться, не распознать правды, быть несправедливыми. Но бог, бог-то ведь должен был в конце концов дать справедливости восторжествовать! Не тому ли учил меня мой желтый еврейский законоучитель? Почему же бог стал на сторону обманщика и безбожника Игоря и почему я, невиновный, наказан? С каким чувством произнести мне теперь затверженную речь о справедливости бога?
Пришли пустые скучные утра, скучные пустые вечера.
Накануне великого дня отец позвал меня к себе в комнату. Он сидел у стола. Свет лампы, помню, падал на большую раскрытую книгу. Я увидел корабль, белую птицу, паутину оледеневших вантов. Я знал эту книгу — «Старый матрос» Кольриджа с иллюстрациями Доре. Отец подозвал меня. Я стоял близко возле отца, касаясь его коленей. Он погладил меня по щеке, печальный и ласковый. Я не мог понять, горяча его ладонь или холодна, и щеки мои, я тоже не мог понять, горячи или холодны.
Потом мать подозвала меня, прижала к себе, касаясь своими щеками моих щек и сдерживая, я знал, слёзы. Я не мог смотреть ей в глаза, сердце мое металось. Сколько горя доставил я моим бедным родителям. Я чувствовал себя обманщиком и негодяем. Я чувствовал, что не сдержу слёзы, рвущиеся из глаз, и плач, бьющийся в горле.
Проклятые боги!
Сколько досады, сколько тоски и отчаяния принесли вы мне в ту далекую пору! Сколько горечи влили вы в мое безмятежное детское сердце!
Проклятые боги!
В этот вечер, в постели, жаркими глазами щупая окружавшую меня темноту, я проклял богов, возненавидел их первой взрослой ненавистью.
Всю ночь глаза мои были раскрыты, и странные мысли роились в моей голове — воображение и полусон.
То мне мерещилось, что я на площади — какую видел на картине «Жидовка» в столовой у деда, — где инквизиторы в красных плащах ведут чернокудрую бледную женщину, опоясанную веревкой, а седовласый старик с мольбой протягивает к ней свои тонкие руки. Я часто заглядывался на эту картину и знал, что старика зовут Элиазар, а красавицу еврейку — Рахиль. В эту ночь мне казалось, что я рядом с ней