с кем он советовался, кто водил его рукой.
— Почему ты, Тарас Кузьмич, не пришел ко мне раньше, не посоветовался, не сказал, чего ты хочешь, а сразу — бах — заявление?
— Я приходил сюда, — вдруг раздраженно заговорил он, — приходил! Обращаюсь вот к товарищу Ерофееву, он говорит — что ж, подавай заявление. Есть, говорит, у тебя от доктора? — Нет. — Ну, так сходи возьми. — Я сходил взял. У меня, действительно, одышка, мне на такой работе, по-настоящему, — нельзя.
— Тарас Кузьмич, — заговорил я уже другим тоном. — Мало ли чего нельзя «по-настоящему». Мне вот «по-настоящему» нельзя жить нигде, как только в Крыму. И свидетельства от сорока врачей имею на руках. И перед мобилизацией в деревню я уже должен был ехать на курорт. И я не моложе тебя, Тарас Кузьмич. И поработал не меньше.
Тут я спохватился, что хочу переспорить его своими болезнями. Он уже начал что-то такое: «А ты повозил бы лес ночью, да вот с таким парнишкой», — показал он на четверть от стола.
— Ладно, — сказал я бюрократически, — оставь заявление, мы разберем. — И сел за работу.
— Нет, я заявление не оставлю.
— Оставь, разберем.
— Нет, уж…
21 марта
В двенадцать часов ночи пришел бледный, перепуганный Андрей Кузьмич.
— Овес сгорелся! Я сейчас в амбаре был. — Он высыпал мне на стол горсть овса. — Возьми на зуб.
Я раскусил зерно, но ничего не понял и вообще ничего еще не понимал.
— Что овес? Как сгорелся?
— Так сгорелся. От влаги.
— От какой влаги?
Андрей Кузьмич досадливо отмахнулся.
— Да идем ты скорей! — закричал я, накидывая шубейку (чью, не помнил, оказывается, хозяйкину). Мы побежали к амбару. По дороге, задыхаясь от бега, я кричал: «Чего тебя черт занес в амбар?»
— Ай, молчите, — хрипел Андрей Кузьмич.
Мы бежали по рыхлому весеннему снегу. Ночь темная, теплая, влажная. У меня было все мокро: лицо, волосы, рубаха на теле. Но пойти шагом уже было нельзя. Андрей Кузьмич бежал ровно, хотя и хрипел с первых шагов. Амбар был не замкнут, — замок только висел. Но Андрей Кузьмич стал отмыкать и замкнул его, потом опять отомкнул и долго, долго вытаскивал дужку замка.
Я кинулся к закромам. Сунул руку. Холодная шершавая масса зерна пересыпалась между пальцев.
— Вот здесь, здесь. — И Кузьмич сунул мою руку в горячее влажное место. Это меня испугало, несмотря на то, что этого я и искал. Было неестественно и страшно: в холодном амбаре, ночью — горячий овес.
Мы, не зажигая огня, облазали все закрома. Везде успокоительно шумел сухой, холодный овес. Засучив рукав (я уже был без шубы), я по плечо запроводил руку в том месте, где овес был горяч. Я шевелил пальцами в холодном овсе, но захватить горсть не хватало руки. Андрей Кузьмич достал горсть. Это был обыкновенный холодный овес. Андрей Кузьмич высыпал эту горсть в другой закром. Он не хотел ее мешать с горячим.
Тут вздохнулось легче. Черт с ним, даже целым закромом, — все же это не весь амбар.
Потом я почувствовал, что дрожу. Мне сдавило грудь и закололо в бок. Я стал искать свою шубейку. Когда мы вышли и Кузьмич замкнул амбар, он взял меня за плечи и повернул к себе.
Чего только этот Кузьмич не перетерпел от меня за полчаса: я ругал его последними словами, толкал, подгонял, а вот он смотрит на меня умоляющими глазами и шепчет:
— Голубчик, идемте ко мне, на вас лица нет!
Мы сидели у него за перегородкой в чистой половине избы. Кузьмич достал полбутылки, вытер ее ладонью и налил по полстакана мне и себе. Мы выпили и закусили хлебом с луком. Только тут я окончательно пришел в порядок, согрелся. Мы говорили вполголоса.
— Помнишь, Андрей Кузьмич, как я приходил к тебе, когда у нас сортировка стояла?
— Помню, помню, — соглашался Кузьмич, еще не зная, куда я клоню.
— А помнишь, что я говорил насчет овса? Овес-то был пополам со снегом. Так вот, все, что вы сортировали наперво, было пополам со снегом.
— Верно, верно, — заторопился Кузьмич и даже вспомнил, что мешки, в которых было особенно много снегу, попали наверх в этот закром.
— Ты, Кузьмич, забрал весь снег с зерном в первые мешки, а потом оно пошло чистое.
— Потом — да!.. — усиленно глотая, соглашался он.
— Но я про что говорю тебе? Я говорю тебе, Андрей Кузьмич, что ты же видел все это, видел, что снег загребаешь в мешки!..
Андрей Кузьмич покорно вздохнул. Было ясно, что сознает он свою вину без единой отговорки. Напугался он не меньше меня, да и прибежал ночью. И было все-таки отрадно, что человек так перепугался за общественный овес. Ведь не за свой! Это же страшная разница.
Мы попрощались, как друзья. Нас как-то особенно сблизила эта история. Кузьмич меня проводил на крыльцо. Он был в одной рубашке. Долго не выпускал моей руки, как растроганный, выпивший человек. Он что-то силился сказать и не мог. Отпустил он меня со словами:
— Завтра я к вам зайду…
* * *
Про себя я уже решил переучесть семфонд, а сгоревшийся овес пустить на посыпку. Отсадить пару боровков на откорм, — наверстать потерю. Но ничего еще не говорю.
* * *
Счетовод, узнав об овсе, что-то притих и задумался. Потом ни с того ни с сего начал мне рассказывать, что делалось в кооперации в случае порчи какого-нибудь товара. Рассказывал он очень беспокойно, словно здесь же сочинял. «Да-а», «ну», «да-а», «ну», — все время запинался он. И хотя он ничего прямо не сказал, в конце концов стало понятно, что в кооперации подмоченный сахар или еще что они списывали «на себя» — потом в той же кооперации продавали.
Но можно было взять его любую фразу в отдельности и не найти в ней ничего «такого». Например: «Так и с этим овсом», — говорил он. Здесь как будто он прямо наводит на мысль. Но в случае чего он скажет: «Вот и я говорил, как нехорошие люди поступали в таких случаях». А рассказывая об этих нехороших людях, он давал понять, что они поступали ловко и хорошо. Но ничего не докажешь.
Не докажешь, что он Тарасу Дворецкому продиктовал рваческое заявление. Он говорит:
— Я ведь должен был человеку объяснить, как подавать заявление.
— Но ты должен был объяснить, что такого заявления подавать нельзя.
— Я не знал, что