повидал французов, итальянцев, русских и других; благодаря Монтескье я знаю также, что “можно быть персианином”. Что же до человека, то я заявляю, что никогда в жизни его не встречал; ежели он и существует, то мне он остался неизвестен» ([2], стр. 216).
Из следующих цитат, возможно, вам будет понятнее, чем заинтересовал де Местр Исайю Берлина. Невозможно не признать резонность прямых вопросов, которые задает де Местр, на большую часть из которых никто за прошедшие двести с лишним лет так и не смог найти адекватного ответа:
«Почему люди, восстающие против таких незначительных событий, как попытка изменить систему летосчисления, подобно послушным животным позволяют, чтобы их посылали убивать и умирать? Петр Великий мог обречь тысячи солдат на смерть в проигранных им сражениях, но, заставляя бояр сбрить бороды, столкнулся едва ли не с мятежом. Если люди преследуют свои собственные интересы, почему же они не объединяются в лигу народов и не обретают тот всеобщий мир, который, по их словам, для них столь желанен? На эти вопросы может быть только один верный ответ: стремление истреблять друг друга заложено в людях так же глубоко, как жажда самосохранения и счастья. Война — ужасный и незыблемый закон мироздания. Ее необходимость нельзя обосновать рационально, но она влечет к себе, таинственно и властно. На уровне разумного утилитаризма война действительно предстает тем, чем ее считают, — безумием и разрушением. И если все же она определила весь ход истории человечества, это свидетельствует о неверности рационалистических объяснений, в особенности попыток исследовать войну как заранее запланированное, поддающееся постижению или оправданию явление. Хотя войны всем ненавистны, они не прекратятся, поскольку не являются человеческим изобретением: они установлены Богом» ([2], стр. 240).
«Что может быть абсурднее наследственной монархической власти? Как можно ожидать, что на смену мудрому и добродетельному государю придут столь же достойные потомки? Возможность свободно избирать монарха (выборная монархия), несомненно, более целесообразна. Однако несчастное положение Польши — очевидный и прискорбный результат такого пути, а совершенно иррациональный институт наследственного монархического правления оказался одним из самых долговечных человеческих установлений. Демократические республики, конечно же, куда разумнее, чем монархия; но долго ли просуществовала даже великолепнейшая из них — Афинская республика при Перикле? И какой непомерной ценой! При этом шестьдесят шесть королей — иные лучше, иные хуже, но в среднем примерно одинаково — благополучно правили великим французским королевством полторы тысячи лет» ([2], стр. 241).
Напомним, что это было написано задолго до появления европейских демократий, за исключением вполне устойчивой уже тогда английской конституционной монархии, и де Местр факт ее существования, конечно, игнорировать не может. Об английской демократии он отзывается, как ни удивительно, в одобрительных тонах, указывая, что у «дивных англичан» демократия не рациональный выбор, они ее «не записывают», а «чувствуют», а значит она «действительно становится источником власти». (Мне одному кажется, что в этом месте явная натяжка?) Но все равно очень любопытно, что сегодня, когда европейская демократия испытывает явный кризис, я лично слышу от многих евроскептиков из разных стран почти те же самые вопросы — послушайте, например, передачи Юлии Латыниной о колониальной эпохе или рассуждения уже упоминавшегося Алексея Арестовича об имперской форме правления.
У де Местра представлен тот мрачный и жестокий крайний взгляд на историю, в которой человеку нет места, он ни на что не влияет и никогда повлиять не сможет: «Итог зависит не от рассудка, не от силы и даже не от добродетели, но от роли, предписанной отдельному человеку или народу в непостижимой драме исторического бытия; из своей роли в ней мы можем постичь в лучшем случае лишь крошечную часть» ([2], стр. 261). Это представление довольно широко распространилось в России начала XIX века. Возможно, в Европе его бы просто не заметили, но, несомненно, пафос писаний, подобных процитированному, производил впечатление на неискушенных россиян, еще не знакомых ни с Гегелем, ни с Шеллингом, но всегда симпатизировавших крайностям. Берлин прав: известная сцена из «Войны и мира» размышлений раненого Андрея Болконского на Бородинском поле о бренности человека перед лицом вечности, вошедшая даже в школьные учебники, явно вдохновлялась именно писаниями де Местра.
Обидные слова, которые де Местр посвятил России, сегодня кажутся пугающе пророческими:
«Стоит этим рабам получить свободу, как они очутятся в окружении наставников, более чем подозрительных, и священников, не имеющих ни силы, ни влияния. Не будучи готовыми к сему, они несомненно и внезапно перейдут от суеверий к атеизму, от пассивного повиновения к неудержимой деятельности. Свобода окажет на их страсти такое же воздействие, какое крепкое вино оказывает на человека, совершенно к нему не привыкшего. Само зрелище этой вольности развратит даже тех, кто не принимает в нем участия <...> К тому прибавьте безразличие, неспособность или чванство отдельных дворян, преступные действия заграницы, хитрые происки ненавистной, никогда не дремлющей секты и так далее, и тому подобное, а также нескольких Пугачевых с университетским образованием, и государство, по всей вероятности, буквальным образом расколется надвое, подобно деревянной перекладине, которая чересчур длинна и прогибается посередине» ([2], стр. 276).
Любопытно, что логика де Местра споткнулась на Наполеоне: по всем его представлениям, Наполеон, пришедший к власти на гребне революции, свергнувшей вековую монархию, обязан рассматриваться, как преступник… но как-то не получалось. Ведь Наполеон завоевал Европу, привел в порядок раздираемую революцией Францию — значит, его все-таки коснулась сень божественной благодати? Де Местр впадает в сомнения, пытается наладить контакт, а Наполеон в Париже, говорят, это все с благосклонностью читает. В результате это стоило де Местру политической карьеры: для сардинского короля Наполеон, лишивший его трона, — безусловный враг, и в конечном итоге де Местра за такое предательство отзывают из Санкт-Петербурга.
Исайя Берлин, Россия…
В отличие от таких мыслителей XX века, как Жан-Поль Сартр, Карл Поппер или, например, Бертран Рассел, имена которых в советское время упоминались хотя бы в книжках вроде «Курса буржуазной философии», Исайя Берлин в СССР и России был долгое время известен лишь фактом своих встреч с Борисом Пастернаком и Анной Ахматовой в 1945 году (см. следующий раздел).
Из-за этой малой известности работы Берлина на русском не публиковались в перестройку, и даже в 1990-е годы вышла всего пара статей. Изложенные в основном еще в 1950-е годы идеи Берлина к 1990-м настолько стали общим местом, что в 1992 году журнал «Знамя» отверг публикацию перевода статьи «Рождение русской интеллигенции» на основании ее тривиальности (статья вышла в специализированных «Вопросах литературы»)[14]. А к началу нового тысячелетия мозги перестроечного поколения российских либералов, перегруженные еще в конце 1980-х огромным количеством новых знаний, уже не восприняли публикации [1] и [2], как