послушание и безгрешность.
И Фанни внимательно, молча смотрела в тетрадь, поверх его руки, и никак не могла решить: поправить ему ошибки или оставить его в покое, потому что было в нем что-то, что вдруг могло разбиться от неосторожного прикосновения. Недаром она называла его “стеклянным мальчиком”. Она читала эти кривые, неровные строки, и ее тянуло к нему – нежностью и любопытством; ей было страшно чего-то. Она еще не решила: сказать или не сказать Александре Андреевне о том, что в последнее время ей приходит в голову касательно Пьера, что ее беспокоит. Какие-то предчувствия…
И потом эта оркестрина, вывезенная Ильей Петровичем из столицы! Недавно Пьер стоял за дверью и слушал, приложив по-взрослому руку к сердцу. Видно, оно шибко колотилось у него в груди.
Это была единственная музыка в доме, и он услышал ее.
II
Оркестрина, вывезенная из Петербурга, – последнее слово музыкальной механики – звучала отлично. В доме не было музыкантов – ни флейта юности Ильи Петровича, ни приятный голос Александры Андреевны не оставили по себе к этому времени никаких воспоминаний. Фанни к музыке была глуха, – вся ее чуткость относилась к телесному и душевному росту детей. Иногда в доме звучали бойкие польки или другие танцы, сыгранные каким-нибудь добрым гостем, – в доме, как во всяком порядочном доме, был рояль. Никто из живых так не тронул сердце Пьера, как неодушевленная оркестрина. Он прислушивался к ней сперва бессознательно… Внезапно он услышал “Дон Жуана”. Это была ария Церлины.
– На всю жизнь!
Он почувствовал слезы, тоску, счастье. Ему в это время не было еще пяти лет.
Валов в органе было довольно много, были отрывки из опер Россини, Беллини, Доницетти. Самый звук уже волновал его, но когда начиналось “Vedrai, carino”[2], он был охвачен тем “святым восторгом”, из которого через двадцать лет выступили, быть может, его первые творческие восторги. Он бывал так взволнован, что Фанни схватывала его на руки и уносила наверх. Но там он продолжал слушать – уже неслышную – музыку, перебирать пальцами в воздухе и мутными глазами смотреть вокруг себя.
Мать первая подвела его к роялю, показала ему гамму, положила руки на клавиши. Он подобрал арию Церлины: все собрались слушать, и много по этому поводу было удивления и смеха. У Пьера был слух, Фанни была взволнована больше всех: теперь уже не Александра Андреевна, но она спрашивала себя: не вредно ли это? Но оторвать его от рояля было уже невозможно, а когда его оттаскивали от инструмента, он продолжал барабанить по столам, по диванам, по оконному стеклу – и однажды, ударив какое-то форте, разбил окошко, поранил до крови руку и был наказан.
Но эта кровь навела Илью Петровича на некоторые размышления. На Боткинский завод была приглашена Марья Марковна Пальчикова, – это случилось год спустя после приезда Фанни.
Марья Марковна была из крепостных и грамоте обучалась на медные деньги. На медные же деньги выучилась она и музыке, но стеснялась играть при посторонних и в обществе чувствовала себя неловко. Три года она являлась обучать Пьера музыке. Он давно уже умел разбирать ноты лучше нее, но они сдружились. Что она играла ему и что он играл ей, – неизвестно. Фанни ревниво следила за этими уроками. Минутами она приходила в отчаяние: неужели ее любимый мальчик будет в конце концов музыкантом, а не полководцем, не министром? Она умоляла Пьера поменьше думать о музыке. Уроки – куда ни шло, раз приходит Марья Марковна. Но в свободные часы есть другие развлечения (и чего только не выдумывала она, вплоть до фейерверков, до маскарадов!), – уж если ему так хочется быть непременно “артистом”, то пусть пишет стихи. Может быть, он все-таки станет Пушкиным?
Фанни говорила так не только потому, что она музыку не любила и не понимала. Музыка слишком сильно действовала на Пьера, особенно когда он “фантазировал” на рояле. Ночные слезы повторялись все чаще. Он кричал в бессонницу: “О, эта музыка, эта музыка!”
– Ничего не слышно, никакой музыки нет, – отвечала Фанни, прижимая его к себе. Но он решительно больше не мог вытерпеть этих, одному ему слышных, звуков.
– Она у меня здесь, здесь! – кричал он, рыдая и хватая себя за голову. – Она не дает мне покоя.
Но сквозь эти детские бессонницы, сквозь трудности наполненных уроками, прогулками и играми дней на него теперь все чаще находила какая-то горделивая радость, словно он что-то решил про себя, что-то искал, долго, очень долго – ему казалось, не год один, а много лет, потому что шестилетняя память уходила в глубину и темноту неизвестного, – искал и нашел, озарил какой-то темный угол в себе. Его слушали. Он мог этим странным, звучным языком рассказывать о себе наконец по-настоящему, не заботясь о рифме или грамматической ошибке, – он чувствовал, что этот язык поймут и отец, и мать, и дети, и Фанни, – но главное не то, чтобы они его поняли, главное – самому высказаться на нем.
И еще через год, на святках, он уже присутствовал на вечере, с Николаем и Лидой, среди взрослых гостей: весь Воткинск был у них в гостиной. Воткинские дамы выписывали из Москвы парижские туалеты – одевались со вкусом; многие были молоды и хороши собой. Лучше всех, как всегда, была жена помощника лесничего, Петра Ипатьевича Романова, молоденькая англичанка Гарриет-Катерина, дочь Джеймса Карра, установившего на заводе едва ли не единственный в те времена в России паровой молот.
Заезжий офицер, поляк, музыкант, красавец Машевский, после танцев и игр и живых картин сел к роялю и сыграл мазурки Шопена.
Что это было? Это была дрожь, сохранившаяся (вместе с “Церлиной”) на всю жизнь. Это было блаженство, равного которому он до сих пор не знал. Он рос. Он научился наслаждению, таинственной, перехватывающей горло радости.