Не понимаю, почему он и на меня рассердился, тем более чтовидел меня первый раз в жизни и еще не сказал со мною ни слова. Я заметил это,как только вылез из тарантаса, по необыкновенно сердитым его взглядам. Мне,однако ж, очень хотелось с ним познакомиться. По болтовне его слуг я догадался,что он едет теперь из Степанчикова, от моего дяди, и потому был случай о многомпорасспросить. Я было приподнял фуражку и попробовал со всевозможноюприятностью заметить, как неприятны иногда бывают задержки в дороге; но толстякокинул меня как-то нехотя недовольным и брюзгливым взглядом с головы до сапог,что-то проворчал себе под нос и тяжело поворотился ко мне всей поясницей. Этасторона его особы, хотя и была предметом весьма любопытным для наблюдений, ноуж, конечно, от нее нельзя было ожидать разговора приятного.
– Гришка! не ворчать под нос! выпорю!.. – закричал он вдругна своего камердинера, как будто совершенно не слыхав того, что я сказал озадержках в дороге.
Этот «Гришка» был седой, старинный слуга, одетый вдлиннополый сюртук и носивший пребольшие седые бакенбарды. Судя по некоторымпризнакам, он тоже был очень сердит и угрюмо ворчал себе под нос. Между бариноми слугой немедленно произошло объяснение.
– Выпорешь! ори еще больше! – проворчал Гришка будто просебя, но так громко, что все это слышали, и с негодованием отвернулся что-топриладить в коляске.
– Что? что ты сказал? «Ори еще больше»?.. грубиянитьвздумал! – закричал толстяк, весь побагровев.
– Да чего вы взъедаться в самом деле изволите? Слова сказатьнельзя!
– Чего взъедаться? Слышите? На меня же ворчит, а мне и невзъедаться!
– Да за что я буду ворчать?
– За что ворчать… А то, небось, нет? Я знаю, за что тыбудешь ворчать: за то, что я от обеда уехал, – вот за что.
– А мне что! По мне хошь совсем не обедайте. Я не на васворчу; кузнецам только слово сказал.
– Кузнецам… А на кузнецов чего ворчать?
– А не на них, так на экипаж ворчу.
– А на экипаж чего ворчать?
– А зачем изломался! Вперед не ломайся, а в целости будь.
– На экипаж… Нет, ты на меня ворчишь, а не на экипаж. Самвиноват, да он же и ругается!
– Да что вы, сударь, в самом деле, пристали? Отстаньте,пожалуйста!
– А чего ты всю дорогу сычом сидел, слова со мной не сказал,– а? Говоришь же в другие разы!
– Муха в рот лезла – оттого и молчал и сидел сычом. Что явам сказки, что ли, буду рассказывать? Сказочницу Маланью берите с собой, колисказки любите.
Толстяк раскрыл было рот, чтоб возразить, но, очевидно, ненашелся и замолчал. Слуга же, довольный своей диалектикой и влиянием на барина,выказанным при свидетелях, с удвоенной важностию обратился к рабочим и начал имчто-то показывать.
Попытки мои познакомиться оставались тщетными, особенно примоей неловкости; но мне помогло непредвиденное обстоятельство. Одна заспанная,неумытая и непричесанная физиономия внезапно выглянула из окна закрытогокаретного кузова, с незапамятных времен стоявшего без колес у кузницы иежедневно, но тщетно ожидавшего починки. С появлением этой физиономии раздалсямежду мастеровыми всеобщий смех. Дело в том, что человек, выглянувший изкузова, был в нем накрепко заперт и теперь не мог выйти. Проспавшись в немхмельной, он тщетно просился теперь на свободу; наконец, стал просить кого-тосбегать за его инструментом. Все это чрезвычайно веселило присутствовавших.
Есть такие натуры, которым в особенную радость и весельебывают довольно странные вещи. Гримасы пьяного мужика, человек, споткнувшийся иупавший на улице, перебранка двух баб и проч. и проч. на эту тему производятиногда в иных людях самый добродушный восторг, неизвестно почему.Толстяк-помещик принадлежал именно к такого рода натурам. Мало-помалу егофизиономия из грозной и угрюмой стала делаться довольной и ласковой и, наконец,совсем прояснилась.
– Да это Васильев? – спросил он с участием. – Да как он тудапопал?
– Васильев, сударь, Степан Алексеич, Васильев! – закричалисо всех сторон.
– Загулял, сударь, – прибавил один из работников, человекпожилой, высокий и сухощавый, с педантски строгим выражением лица и споползновением на старшинство между своими, – загулял, сударь, от хозяинатретий день как ушел, да у нас и хоронится, навязался к нам! Вот стамескупросит. Ну, на что тебе теперь стамеска, пустая ты голова? Последний струментзакладывать хочет!
– Эх, Архипушка! деньги – голуби: прилетят и опять улетят!Пусти, ради небесного создателя, – молил Васильев тонким, дребезжащим голосом,высунув из кузова голову.
– Да сиди ты, идол, благо попал! – сурово отвечал Архип. –Глаза-то еще с третьева дня успел переменить; с улицы сегодня на зарепритащили: моли бога – спрятали, Матвею Ильичу сказали: заболел, «запасные,дескать, колотья у нас проявились».
Смех раздался вторично.
– Да стамеска-то где?
– Да у нашего Зуя! Наладил одно! пьющий человек, как есть,сударь, Степан Алексеич.
– Хе-хе-хе! Ах, мошенник! Так ты вот как в городе работаешь:инструмент закладываешь! – прохрипел толстяк, захлебываясь от смеха, совершеннодовольный и пришедший вдруг в наиприятнейшее расположение духа.
– А ведь столяр такой, что и в Москве поискать! Да воттак-то он всегда себя аттестует, мерзавец, – прибавил он, совершенно неожиданнообратившись ко мне. – Выпусти его, Архип: может, ему что и нужно.
Барина послушались. Гвоздь, которым забили каретную дверцуболее для того, чтобы позабавиться над Васильевым, когда тот проспится, былвынут, и Васильев показался на свет божий испачканный, неряшливый и оборванный.Он замигал от солнца, чихнул и покачнулся; потом, сделав рукой над глазамищиток, осмотрелся кругом.
– Народу-то, народу-то! – проговорил он, качая головой, – ивсе, чай, тре…звые, – протянул он в каком-то грустном раздумье, как бы в упрексамому себе. – Ну, с добрым утром, братцы, с наступающим днем.
Снова всеобщий хохот.
– С наступающим днем! Да ты смотри, сколько дня-то ушло,человек несообразный!
– Ври, Емеля, – твоя неделя!
– По-нашему, хоть на час, да вскачь!
– Хе-хе-хе! Ишь краснобай! – вскричал толстяк, еще раззакачавшись от смеха и снова взглянув на меня приветливо. – И не стыдно тебе,Васильев?
– С горя, сударь, Степан Алексеич, с горя, – отвечалсерьезно Васильев, махнув рукой и, очевидно, довольный, что представился случайеще раз помянуть про свое горе.
– С какого же горя, дурак?