и я начинаю оттаивать. На здании вокзала медленно покачиваются цветы в зеленых висячих корзинах, из которых выглядывает мох. Из полутьмы служебного входа выныривают две монахини, как два больших пингвина. Потом вдруг вокзал трогается с места, трогаются с места цветы в закачавшихся корзинах. Я смотрю вверх: трогается и белая утренняя звезда, добрая звезда наших путешествий.
Хотя меня радовали каштаны перед домом, наша комната и наши вещи, запах постельного белья и дома, мне все-таки становилось грустно, когда я понял, что путешествие закончилось. Ведь уже тогда я, как и мой отец, был влюблен в поезда. Названия городов, которые отец произносил во сне, в бреду, отравляли меня тоской уже тогда. Я упивался музыкой путешествия, которую исполняют колеса, а ласточки и перелетные птицы выписывают густыми трелями на нотном стане телефонных проводов, с ad libitum[6] свободой исполнения и импровизацией между паузами в три четверти, куда врываются, быстро и громко, органы мостов и флейты гудков, пронзающие плотную темноту ночи и далеких горизонтов усталыми вздохами и стонами. Так я восхищался, уткнувшись носом в окно, днем, игрой китайского домино пейзажей, темными прямоугольниками вспаханных полей, зелеными ромбами лугов и желтыми квадратами пшеницы, сияющими и болезненно дрожащими в мареве послеполуденного солнца. Но особенно меня возбуждал тот факт, о котором я смутно подозревал, что, пока я сплю, мое тело, распростертое на мягком крыле сна, преодолевает пространства и расстояния, вопреки своей неподвижности и вопреки сну, и в такие моменты я не боялся смерти, мне даже казалось, что эта, вызывающая восторг скорость, с которой мое тело перемещается через пространство и время, оно, тело, освобождено от страха смерти, следовательно, эта скорость и это перемещение, по сути дела, победа над смертью и временем. Торжественная нервозность, с которой мои родители готовились к поездке, зеленый бархат и кружево в купе, кобальтовая лампочка, цвета чернил, которую мой отец зажигал до того как мы уснем, и аквамариновые глубины ее света, — все это превращало путешествие в тихий праздник, и поэтому всегда после возвращения из поездки я был поникший, а сидя в фиакре, в полусне, все еще слышал завывание локомотивных свистков в ночи и мелодичное постукивание вагонных колес. И когда, такой опечаленный, я клевал носом под кожаным шатром фиакра, усталый и все-таки желающий настоящего сна, когда извозчик взмахивал кнутом, а лошади пускали ветры, моя сестра Анна тихо плакала. Она, хотя вовсе не чувствительная, как говорила наша мама, все-таки в какие-то редкие моменты могла расплакаться, после праздников и после путешествий. А если бы вы спросили ее, почему она плачет, то она, ненадолго задумавшись, сказала бы вам, что ей очень, очень жаль, что прошел праздник (или закончилось путешествие), улыбнулась бы в ответ на ваше удивление и непонимание, и опять зарыдала бы, безутешно.
Смотрю на фиакр и лошадей, которые отъезжают от нашего дома, и слышу, как мама отпирает дверь. Вхожу, а глаза у меня совсем слипаются от сна и усталости. Тогда, еще прежде, чем открою глаза, вдруг я чувствую запах нашей комнаты. Запах, уже позабытый, но который вдруг напоминает мне, что я нахожусь в нашей комнате, тот самый запах, к которому так привык, что стал ощущать его только в те моменты, когда мы возвращаемся домой откуда-то из поездки. Запах кофе, рыбьего жира, ванили, корицы и отцовской «Симфонии». Все в состоянии легкого распада, как вода, которая простояла ночь в вазе с цветами.
Мама поворачивает выключатель, заблестела клетчатая клеенка на столе, и я касаюсь ее пальцем: все еще немного скользкая от жира, а иной разрез, уже потемневший, похож на старую затянувшуюся рану. Сырость на потолке начертила великана, и он стал добрым духом, хранителем нашего дома: оброс бородой, как у еврейских пророков, в правой руке держит скрижали, а в левой — нашу лампу с фарфоровым абажуром, похожим на перевернутую плевательницу, — сравнение, которое мухи поняли буквально.
«Ах, наша комната!» — говорит Анна, и мы окидываем взглядом нашу забытую комнату, припоминая ее обстановку, которая за время нашего отсутствия словно бы потемнела. Две кровати, старинные, деревянные, два шкафа, в которых жуки-древоточцы уже просверлили крошечные дырочки, из которых высыпается тонкая розоватая пыль, легкая и ароматная, как пудра. Ночные столики рядом с кроватями, со столешницами из беловатого мрамора, как на могилах детей из хороших семей. В углу, справа от двери, оттоманка с вытертой обивкой цвета прелой вишни, красивая старинная оттоманка, похожая на пианино, в которой по вечерам или когда совсем тихо, пели пружины. Над ней цветная литография: «Мона Лиза», которую мама вырезала из какого-то журнала, когда картину шокирующим образом выкрали из Лувра, или когда ее с триумфом вернули, — не знаю. Картинка была под стеклом, забрана в тонкую деревянную рамку — позолоченную. Как и тот ангел, что бдит над детьми, женщина-мотылек, Chrysidia bellona (название бабочки из моего альбома), на которою мы молились, как на икону. Стол был накрыт венгерским кружевом, на нем стояла ваза из голубого поддельного хрусталя и круглая латунная пепельница. На мраморной столешнице ночного столика, рядом с отцовской кроватью, была еще одна пепельница, большая зеленая пепельница из эмали, в двух-трех местах уже с царапинами. С тремя поперечными канавками, которые служили для того, чтобы положить в них сигарету, ее широкий бордюр был разделен на три дуги равного размера. В сегментах между желобками было написано крупными черными буквами, три раза повторяясь, как эхо: SYMPHONIA. Пол в комнате был из тонких досок и скрипел совсем тихо, как новые ботинки, кроме мест, где расстелен килим, и где шаги совсем затихали. Справа от двери, у окна, стояла мамина швейная машина — крепкая металлическая конструкция из литого чугуна, похожая на пролеты железнодорожных мостов. Пролеты внизу завершались колесами, тоже из литого черного чугуна. Педаль из металлического армюра, кружевное плетение немного мельче, чем по бокам. Двухзвенным шарниром педаль соединена с поворотным рычагом и с колесом-маховиком. В пазы маховика уложен цилиндрический валиковый привод, закрепленный двумя проволочными втулками. Второе колесо в пазу, намного меньше первого, находится на корпусе машинки, рядом с блестящим трансмиссионным кольцом, с короткими зубчатыми тормозными прокладками. Корпус машинки, этот большой черный локоть, покрыт лаком, а с левой стороны, где находится сложный механизм иглы и невидимого челнока, завершается двумя цилиндрическими осями, похожими на рожки улитки. Когда машина работает, невидимые шпульки прядут шелковую нитку, как жуки-шелкопряды или пауки. Кроме механических вертикальных осей на корпусе и блестящих колес-маховиков из хромированной закаленной стали, — поэтому и они блестят, — все чугунные части покрыты